Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не только ее прадедушка, но и бабушка, и отец, не боявшиеся общественного мнения, не очень-то одобряли такой выбор профессии. А началось все довольно случайно, с предложений, ни к чему не обязывавших, после минутного ее появления в короткометражном фильме о конских скачках. Продолжением были крохотные роли в фильмах Жака Боккера и Марселя Карне, затем немногим более серьезная роль в фильме Рене Клера. И вдруг из Италии и из Америки поступили довольно лестные предложения в виде телеграмм бесконечной длины, пришедших в Плесси-ле-Водрёй и стоивших, наверное, огромных денег. Росселини как-то приметил ее не то во «Флоренции», не то в «Джиммиз». Семья тут же повторила требование, предъявленное когда-то Полине. Анне-Марии пришлось сменить фамилию и взять для кино ставший вскоре известным псевдоним, который я, выполняя предсмертную волю дедушки и тети Габриэль, вам не открою. Полагаю, впрочем, что многие из вас уже угадали его. На протяжении десяти или пятнадцати лет, до появления новой волны, ее известность, знаменитость, а потом и слава росли из года в год. Нынче все, даже те, кто не знает нашей фамилии, отлично помнят звучные пять слогов, составлявшие псевдоним Анны-Марии, к которому семейство или то, что от него осталось, относится с презрением, но одновременно и с легкой примесью удовлетворенного тщеславия и скрытой гордости.
Анна-Мария отдалялась от семьи, подобно Клоду, хотя и по другим причинам. Мы стали редко ее видеть. Со своими импресарио и режиссерами, с парикмахером и маникюршей, с которыми она не расставалась, она переезжала из одного шикарного отеля в другой в ореоле роскоши и невероятной, порой просто ужасной, доходящей до скандала фривольности, а впереди ее бежал ропот публики, особенно приветственный ропот обожавшей ее молодой публики. Непостижимым образом красота Анны-Марии, возможно, ее талант и ее новое для нас честолюбие совершили чудо: она вдохнула в наше старое семейство мощное дыхание молодости, пугавшее нас и очаровывавшее одновременно. Вспоминала ли она когда-нибудь о своих прогулках с Робером В. в лесу Плесси-ле-Водрёя, о безмолвной тени майора фон Витгенштейна, павшего под Сталинградом, о юных марксистах парижских ночей, о длинном курчавом партизане из Ла Флеш? Не знаю. Несколько раз она говорила мне об этих поблекших воспоминаниях, но скорее чтобы удовлетворить мое любопытство и мою тягу к уходящему пошлому, чем из не существовавшего у нее желания вспоминать. Через ее жизнь, щедро одаренную красотой, успехом, аплодисментами и горами цветов, прошло слишком быстро и слишком много мужчин. Она стала одной из тех богинь нынешнего мира, такого далекого от нас, противоположного нашей вере и нашим прежним взглядам на величие и на приличие. Мужчины, сходившие по ней с ума, уже не имели для нее какого-либо значения. Ее любовниками стали безымянные толпы, слава с привкусом горечи да деньги.
Но однажды, летним вечером, Анна-Мария вернулась в Плесси-ле-Водрёй. Тогда она еще не была в зените славы. Она приехала из Америки. Приехала потому, что заболел Юбер. Началась болезнь с аппендицита. Не такая уж серьезная болезнь. Мы отвезли мальчика в Ле-Ман, и там ему сделали операцию. Это было во время каникул и вылилось почти в маленькое празднество, полное любви к младшенькому. Мы просто меньше занимались возобновившимися велосипедными гонками с Бартами и Робиком, вновь приковывавшими к себе всеобщее внимание. Мы сидели вокруг кровати Юбера и много смеялись. Правда, тетушка Габриэль, очень серьезно относившаяся к своей роли бабушки, немного волновалась. Но мы уже не так боялись аппендицита, как боялись его раньше. Мы повторяли, что в наше время аппендицит — болезнь еще менее серьезная, чем зуб мудрости, и тетя Габриэль успокоилась.
После возвращения Юбера из Ле-Мана прошло два-три дня. Войдя утром в его спальню, я был поражен его бледностью. Ночью ему было плохо, очень болел живот, и сильно поднялась температура. Вот беда! Стали говорить о спайках, о послеоперационных болях, о незаживающем шве, стали спрашивать себя, а вдруг операция не удалась. Вновь заволновалась тетушка Габриэль. Срочно вызвали доктора из Русеты, далекого наследника добрейшего доктора Соважена, у которого в тот день были две роженицы и один больной краснухой. Доктор не знал, что и думать. Но решил, что все пройдет. Юберу стало немного легче. Боль вроде бы утихла. Но вечером у мальчика началась рвота.
Ночь прошла в тревоге. Юбера трясло, и черты лица его, как мне казалось, все больше искажались. Опять приехал доктор. Он произнес напугавшее нас название: кишечная непроходимость. Вечером мы вызвали доктору на подмогу профессора из Рена, старого друга дедушки, и еще врача из Анже, о котором очень хорошо отзывались соседи по имению. Они приехали на следующий день. Состояние Юбера к тому времени еще больше ухудшилось: его трясло, тошнило, мучил жар, у него был учащенный слабый пульс и сильно болел живот. Им овладела сильная слабость, он почти впал в прострацию, из которой его выводила только сильная боль. Два представителя медицинского искусства, как их называл дедушка, встретились в гостиной. Все мы немного походили на актеров, играющих комедию с налетом драматизма, где у каждого была своя роль: у них — вежливых ученых, у нас — слегка обеспокоенных людей, у Юбера, лежавшего в своей спальне наверху в окружении пластинок и фотографий актрис, — настоящего больного. Присутствие двух докторов придавало нам уверенности. У них был такой озабоченный и важный вид, что они, конечно же, должны были все уладить. Вымыв руки, они поднялись к Юберу, сначала порознь, потом вместе, потом, спустившись, они долго беседовали вдвоем в углу бильярдной комнаты. После этого они подошли к нам, бормоча какие-то фразы, из которых до нашего сознания доходили только обрывки страшных формулировок: перитонит… сепсис… пенициллин… Боже! Может, придется вторично оперировать. Ах, Боже мой! Сейчас? Нет… не сейчас. Следовало немного подождать, посмотреть. Жрецы науки колебались… Произошло заражение, следовало ликвидировать прежде всего его. Ребенок сильно ослаб. Оперировать сразу было слишком рискованно. Витали в воздухе и другие слова, но мы их не произносили, как будто молчание могло отодвинуть беду и устранить боль в теле нашего мальчика. Слова, пришедшие неведомо откуда, может, из дальних далей нашего семейства, которыми мы так гордились, а может, случайно прилипшие — туберкулез, рак — бродили вокруг нас, в коридорах Плесси-ле-Водрёя, ставших вдруг враждебными.
Над нашими головами грянул гром. Юбер!.. Я рассказывал вам о Юбере? Это был чудный мальчик с круглыми щеками и немного удивленным взглядом. Скорее юноша, но сейчас, когда он так страдал, он представлялся нам беззащитным малышом. Разве в наше время, после такого прогресса, может случиться так, что дети заболевают и умирают? Что вы! На всякий случай я пошел на почту и предупредил всех. Позвонил Клоду, в Париж. Он тут же приехал. Послал телеграмму Анне-Марии в Лос-Анджелес: «Юбер болен. Приезжай, если можешь. Скорее. Целую». И подписал: «Дядя Жан». На следующий день она уже была с нами. Юберу между тем становилось все хуже.
Не знаю, видели ли вы в своем доме или где-нибудь еще умирающего ребенка. Очень не желаю вам этого. Смерть любимого человека — всегда горе. Но она находится в рамках правил этого мира, о котором всем известно, что он жесток. А смерть ребенка — это несправедливость, это — ужас, доведенный до абсурда. Чудовищный, возмутительный, невероятный, нарушающий все правила. Бог не имеет права менять свои законы и допускать, чтобы молодые умирали на глазах стариков. Можно подумать, что Юбер ждал, когда соберутся все, чтобы в последний раз доказать, что он — наш. Склоняясь над его кроваткой, мы делали вид, что улыбаемся. А его трясло, как в лихорадке, но он даже уже не жаловался: жар, боль, тошнота довели его до того, что он как бы уже находился в состоянии благодати, где страдание и страх сами приглушают друг друга и смягчаются. Он смотрел на нас ласково, с безмолвным доверием и вопросом в глазах. В его взгляде мы читали упрек: почему мы допускали такие мучения? Почему отпускали его от себя? Нет, даже не упрек был в его взгляде. Это было хуже чем упрек: смирение. Он уже не боролся. Ему было слишком больно. Он хотел, чтобы все это кончилось и чтобы его отпустили, позволили уйти. А может, одновременно все еще надеялся, что мы его удержим? Временами ему казалось, что можно все-таки будет остаться живым и не страдать. И тогда он улыбался, чтобы сказать, что доверяет нам, и чтобы успокоить нас. Но боль возвращалась, возвращалась пытка, накатывались волны страдания. И тогда он закрывал глаза.