Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Мы знаем, что твое наследие не умрет. Но останутся и нападки на тебя, поскольку они переросли тебя, став нападками на национальные ценности», – говорил Ежи Анджеевский над гробом Павла Ясеницы, умершего 19 августа 1970 года. На похороны Ясеницы съехались до тысячи человек, присутствовали и сотрудники Службы безопасности, тайно снимавшие все происходящее. «Несправедливо обвиненный, гонимый и отвергаемый, Ясеница не получил возможности защищаться, ему запретили печататься, его старые книги изъяли из магазинов, а новые не публиковали; выдающегося польского писателя в расцвете сил выкинули на обочину жизни и обрекли на гражданскую смерть», – говорил Анджеевский. Эту речь передало радио «Свободная Европа», ее опубликовала парижская «Культура»[726]. Анджеевский сказал многое, но не сказал всего, потому что всего не знал. Более того, даже сам Ясеница не подозревал, насколько плотно его обложили на закате дней. В последние годы жизни он отчаянно пытался опровергнуть слова Гомулки, будто после войны его завербовали сталинские спецслужбы – якобы это и спасло ему жизнь, бывшему члену «банды Лупашки». Это обвинение наряду с запретом на публикации преждевременно свело Ясеницу в могилу, не помогла даже женитьба на привлекательной журналистке Зофье Даровской-О'Бретенни. Много позже выяснилось, что новая жена была тайной сотрудницей польской госбезопасности, приставленной следить за писателем. Выйдя замуж, она продолжала писать отчеты, делая это в туалете.
Тем временем у Лема один успех следовал за другим. «В том году я поставил рекорд по публикациям в Польше: 183 000 экземпляров, – писал он Ариадне Громовой 21 февраля 1969 года, связывая взрыв интереса к фантастике с полетами „Аполлонов“. – <…> Меня тут дергают во всякие места – от Политехнического института до Академии искусств, – чтобы я там рассказывал разные умные вещи»[727]. «<…> Если не учитывать молодежных писателей, а особенно писательниц и устроить плебисцит, например, среди школьников, Лем занял бы первое место», – констатировал в центральной прессе 24-летний поэт Богдан Задура[728]. «Если среди наших коллег упомянуть о творчестве Станислава Лема, увидим странную реакцию. Они признают сам феномен, завидуют популярности и множеству переводов, но относят эти книги к молодежной литературе и дорожной беллетристике», – написал тогда же 53-летний писатель Войцех Жукровский, полностью лояльный властям человек, участник многих пропагандистских акций – и вместе с тем бывший аковец, приятель ксёндза Кароля Войтылы и католического поэта Яна Твардовского, автор рассказа «Летучая», по которому поставил фильм Анджей Вайда. Жукровского восхитил только что вышедший «Глас Господа». В своей рецензии он привел несколько цитат из повести, иллюстрирующих глубокий пессимизм Лема в отношении влияния технического прогресса на человечество. Вывод рецензента был аналогичен тому, который сделал Климович, рассуждая о «Неутраченном времени»: Лем не польский Жюль Верн – он совсем другой[729]. Ян Левандовский написал в марте 1969 года: «Без изучения „Диалогов“ и „Суммы технологии“ незачем браться за „Глас Господа“». На его взгляд, главным посылом повести было сохранить род людской, даже если он стремится к самоуничтожению (а неизбежность этого Лем показал в «Сумме технологии»)[730]. В элитарном ежемесячнике Ty iJa («Ты и я») неизвестный автор рецензии сравнил «Глас Господа» с «Космикомическими историями» Итало Кальвино, поскольку в своей повести Лем перевернул с ног на голову жанр научной фантастики: фабулу сделал формальной, зато по максимуму насытил книгу философскими рассуждениями[731]. Мацей Шибист из «Жича литерацкого» обратил внимание на то, что Лем пишет свои произведения так же, как ученые в «Гласе Господа» обошлись с пресловутым сигналом из космоса: не в силах расшифровать или как-то использовать его, создали с его помощью некую субстанцию, изучая которую принялись выдвигать всякие теории. Так же и Лем пишет фантастику лишь для того, чтобы обсудить проблемы современности, поскольку описать окружающую его действительность напрямую он не в силах: Лем словно боится реального мира и потому переносит то, что его волнует, в мир технологий будущего[732]. В свою очередь Мацёнг заметил, что «Глас Господа» повествует не о жизни, а о научной проблеме и ставит вопрос о самой возможности постижения мира[733]. То же самое усмотрел в повести и 27-летний поэт Ян Куровицкий, обнаруживший сходство с ситуацией, описанной Лемом в истории о ящиках профессора Коркорана («Первое воспоминание Ийона Тихого»). Куровицкий согласился, что в произведении анализируется вопрос пределов познания, но уточнил – для обитателей искусственно созданной реальности![734] То есть получалось, что Земля и Вселенная – всего лишь имитация, созданная неким высшим разумом.
Хелена Эльштейн накануне эмиграции, уже будучи под цензурным запретом, опубликовала под псевдонимом в двух номерах «Нурта» эссе о «Гласе Господа», провозгласив повесть лучшим произведением Лема. Она задалась вопросом: а было ли пресловутое послание посланием или люди просто видели то, что хотели видеть, тем самым как бы анализируя собственные ожидания от «контакта»? Эльштейн усматривала в этом схожесть с Платоновой пещерой и историей о пире Валтасара, когда на стене появились известные слова, верно истолкованные пророком Даниилом. В связи с этим она – единственная, пожалуй, – обращала особое внимание на вводную часть повести, видя в ней ключ ко всему произведению[735].
Прием «Философии случая» оказался куда холоднее, и это не могло не ударить по самолюбию автора. «Что доказал Лем? Написал книгу более чем на 600 страниц о том, что ценности иногда создаются, а иногда – нет, что культура иногда совершенно случайна, а иногда демонстрирует некоторую регулярность, что прочтение какого-либо языкового сообщения – а следовательно, понятийное постижение – в действительности произвольно, но в некоторых границах. Одним словом, что мир, в котором мы живем, не особенно добр, но и не особенно зол, а ни то ни се. Почему же такие простые истины нельзя было изложить на нескольких страницах?