Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Восточный пейзаж. Военные мотивы в Сариной одежде достигают своего пика: на фоне какого-то экзотического растения она стоит в полевой форме. Настоящая военная форма, с погонами.
— Из Америки я уехала в Израиль. Я, Кристиан, была девушкой неспокойной, мне в Америке не сиделось. Ну а кроме того, проблемы земли обетованной и подобные вещи, понимаете? Не понимаете, лучше не кивайте. Свою обетованную землю вы топчете с самого рождения. Все двадцать лет. А я — нет. Вот я и поехала.
Сара проглотила какую-то таблетку и запила ее водой из банки.
— Ничего хорошего из этого не получилось. Если хотите разочароваться в мечте, начните ее воплощать. Многие разочаровались, а быстрее всех, конечно же, самые активные. Они-то первыми и вернулись в Америку. А я осталась. С арабами, с войнами, бесконечным песком в глаза. Я была лейтенантом, Кристиан. Во время Шестидневной войны я командовала вертолетным взводом и была ранена. Лечилась и какое-то время еще прослужила в армии. Опять была ранена, опять лечилась. Ушла из армии, болталась без дела, а затем вообще оттуда уехала. Но только не в Америку, туда мне больше не хотелось. Я уехала сюда. Странно?
— Не знаю.
Закрыв альбом, Сара погладила его сафьяновую поверхность.
— Я вернулась не потому, что кого-то здесь простила, но и не затем, чтобы ежедневно стыдить немцев, как это делают некоторые люди моей крови. Я вернулась и не потому, что эта страна чем-то меня особенно привлекает: я не могу так сказать. Я вернулась, как птицы возвращаются в свои убогие скалы, как возвращается бумеранг, понимаете? Мне хотелось гулять по тем же дорожкам Английского сада, по которым до войны мы гуляли с родителями, видеть здешнюю мутную речку, которой так же, как и мне, безразлично, кто сейчас в этом городе живет.
После кофе по моему настоянию была все-таки произведена небольшая уборка. Я взял старый Сарин пылесос и удалил пыль, собравшуюся на полу и открытых частях полок. Пылесос шумел так сильно, что разговаривать было невозможно. Испугавшийся было щенок осторожно выполз из-под стула и с интересом следил за движениями пылесосного рукава.
Вернувшись в дом, я обнаружил, что все уже разошлись. В конце полутемного коридора светился четырехугольник незакрытой двери. В комнате за столом сидела Хазе и что-то писала. Увидев меня, она сняла очки и прикусила конец дужки. Это движение было мне знакомо по моей школьной учительнице.
— Ваш рабочий день окончен, — сказала, улыбнувшись, Хазе, и я понял, что ей пришлось меня ждать. — Вас не отпускали? У нас это бывает. Старики, знаете, ужасно разговорчивы. Разговорчивы и одиноки. Не сердитесь?
— Нет.
— И правильно. Но впредь ссылайтесь на наши инструкции и уходите вовремя. Через несколько дней мы возьмем еще одного сотрудника, и вам будет легче.
— Я не устал.
— Психологически легче, — Хазе принялась за вторую дужку. — Некоторых из наших подопечных вы сможете посещать вдвоем. Такие отношения меньше обязывают.
Когда я ехал обратно, было совсем темно. В сравнении с днем сильно похолодало, но вид моего велосипедного фонаря меня согревал. Он работал от маленького динамо на переднем колесе и, подобно работе с пылесосом, радовал меня очевидностью результатов моего труда. В этом была какая-то успокоительная замкнутость жизни. Конструкция не отличалась затейливостью, но была столь же объяснима, сколь и надежна. Я был источником этого света. От усилий моих все более и более согревающихся ног зависело, ярко он горел или начинал медленно тускнеть. Я чувствовал, как под холодной материей брюк рельефно выступали мои мышцы, кости таза все сильнее давили на кожаное седло. В тот момент красота моя казалась мне тоже мужественной.
Фонарь бросал свет на кончик велосипедного крыла и еще на три метра вперед. Начал падать мелкий снег. Он ложился на асфальт и, исчезая под колесами, превращался в едва слышный хрустящий звук. Он скользил по фонарному лучу, насыщая неправдоподобной белизной все высвечиваемое пространство. Это было единственное обитаемое пространство посреди огромного черного мира. Я отвел колесико динамо от колеса, ликвидировав одновременно и свет, и жужжание.
Невидимо и неслышно поехал я во мраке заснеженной улицы. Я стал частью этой ночи и освободился от страха перед ней. Разумеется, я испытывал страх не перед мюнхенской улицей. До очевидности ярко я представлял себе, как невидимкой еду по улицам Пекина или Москвы — недоступный их монголоидным полицейским, бритоголовым бандитам с золотыми цепями на шее, безжалостным спецслужбам, проституткам, хватающим за руки, и в целом населению. Разрешены ли там проститутки? Не знаю. Я видел их только в Гамбурге на Риппербан, они были очень настырны. Они подходили ко мне с возгласом «Хелло!» и предлагали пойти с ними. Правда, за руки не хватали. На востоке, я думаю, хватают, там нравы попроще.
Невидимый для всех, я ехал бы на своем велосипеде по Красной площади, чувствуя ладонями вибрацию руля на брусчатке. Я ехал бы, придерживаясь разметки, нанесенной белой краской для танков и ракетоносцев, для объезжающих войска маршалов, для марширующих шеренг, повернувших направо свое единое бессмысленное лицо. За моей спиной невидимо звенела бы пружина багажника, вызывая тревогу бдящих на ночной площади. От полноты своего непонимания они по-собачьи вытягивались бы в стойке и нюхали воздух, разрезая мрак квадратными подбородками.
Я спокойно мог бы подъехать к мавзолею и швырнуть в него, скажем, банку чернил. Представляю, как медленно стекали бы они по кириллической надписи «Ленин». Я мог бы зайти внутрь, бросить коктейль Молотова прямо в лежащую мумию и наблюдать в наступившей суете ее торжественное сгорание. Невидимый и прекрасный, я был бы единственным, кто сохранил самообладание среди шипения просроченных огнетушителей и полного отсутствия воды. Сморщив и исказив на мгновение черты мумифицированного, огонь поглотил бы пергаменную белизну подбородка, щек и лба. Независимо от того, чем вождь мирового пролетариата набит изнутри — допускаю даже, что простой соломой, — я уверен, что пламя при этом носило бы инфернальные оттенки (из известных мне горючих предметов такие цвета дают только автомобильные покрышки). Не приходится сомневаться, что горение протекало бы образцово — с потрескиванием, большим количеством дыма и громким причитаньем комсомолок.
Снег шел еще несколько дней. Все эти дни я продолжал ездить на велосипеде. Руки мои мерзли на руле даже в перчатках, а леденящий ветер врывался под шарф всякий раз, как я приподнимал голову. Входя в дом, я видел в зеркале свое раскрасневшееся лицо и примятые спортивной шапочкой волосы. Свежесть моего отражения усугублялась пепельными контурами бродивших за моей спиной старцев и стариц.
В один из этих дней ко мне домой заходил Кранц. Опустив глаза, он сообщил, что скандал «Клинтон-Левински» набирает новые обороты. Несмотря на живой интерес к сексуальной стороне жизни, о «сигарном скандале», как его называла немецкая пресса, я ничего не знал. Кранц много рассказывал о политической подоплеке дела и его возможных последствиях. Он сокрушенно повторял, что знает, что за всем этим стоит, и что такие вещи обычно (обычно!) кончаются войной. Все, в том числе и манера Кранца рассказывать, очень меня тогда развеселило, хотя, как я понимаю уже сейчас, историческое чутье этого человека я тогда недооценил.