Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А тем временем я был в Берлине — в том Берлине, который вобрал в себя все самое хорошее, практичное, искусное, и все же, на мой неопытный взгляд, он напоминает чудовищную машину, которая с громким шумом и гулом любит работать вхолостую. Хотел бы объяснить этот момент — нет, я не верю во всеобщий трудоголизм берлинцев, о котором часто говорят. Мне хорошо известны «телефонирование с активной жестикуляцией», знаменитые ежедневники, в которых на три месяца вперед каждая минута занята делами и «совещаниями», я знаю эту идеальную организацию любой ценой, эту отчаянную склонность к псевдоамериканизму и вице-фельдфебельскому порядку, которые вызывают отвращение во всем мире и которые эту несчастную страну постоянно ввергают во внешнеполитические катастрофы, пока она позволяет представлять себя этому, так сказать, безнадежному городу.
Не верю, что за претензиями Берлина на звание самого трудолюбивого города Германии стоит его сущность. Скорее истерическая жажда деятельности, которая означает, наверное, бегство от осознания собственного бездушия… Думаю, что это блеф, который возвышает каждого рабовладельца двух молоденьких секретарш до «господина директора», флигель жилого дома-казармы до «садового павильона», разговор спекулянта по поводу партии бульонных кубиков или презервативов до «совещания». Хотел бы верить в то, что в Берлине является настоящей сущностью, что надежно и кто действительно создает — в рабочего восточных кварталов, в кондуктора трамвая, почтальона и ломового извозчика, я верю в таксиста, который на днях, когда понадобилась машина в дальний пригород, как добрый внимательный отец, предупредил меня о высокой цене и, имея возможность надуть, в порыве прусской бережливости порекомендовал городскую железную дорогу…
Да, я верю в негодующую безотказность жены берлинского портье, юмор, c которым статую Блюхера, в волнении размахивающего мечом на массивном постаменте, снабдили прозвищем «Никого сюда не пущу». Во что я не верю, так это в ужасную бодягу, которая поселилась здесь с девяностых годов… в ужасных голубоглазых очкастых женщин Вест-Энда, которые со своими метровыми попами, двадцатикилограммовыми грудями и знаменитым высоким подъемом стопы изображают дам… в вышеупомянутого директора с его ежедневником, в жеманство и позерство всех этих бухгалтеров, патентных поверенных и лотерейщиков, которые с закрытым на три замка портфелем придают себе вид атташе посольства, а на самом деле в кожаном сейфе носят три жалких бутерброда с сыром. Типичным для Берлина является все вроде бы амбициозное, о чем трубят на весь мир, но потом оно не выдерживает критики: увлечение конструктивными формами без прочных материалов и хорошего изготовления; ученик механика, который без тщательного обучения сразу переходит к конструированию и изобретательству; детская коляска обтекаемой формы, выполненная из хрупкой искусственной кожи, «добротно» сконструированный фонарь с безалаберно смонтированными контактами, вся затеянная здесь «новая деловитость», которая предполагает кровати и столы из железобетона и при этом выглядит более сентиментальной, чем песня, которую поют на каждом углу, и легендарная окладистая борода кайзера Фридриха…
«Дешевая конструкция» и хлам, который скрывается под названием «материал»; костюм из волокна, которое не согревает и не поддается чистке, наконец, обработанный серой, сахаром и адским мастерством «И. Г. Фарбен»[46] яд гремучей змеи, который продается в ресторанах Запада как разливное вино — питье, которое должно как-то выглядеть, как-то пахнуть, быть терпким и пригодным для употребления и даже ничего не стоить, но на следующий день оно вызывает у наивного бедняги чудовищное похмелье.
Как и весь этот город, построенный на песке, суете, шумихе и пропаганде, который поглощен организацией своего геополитического вакуума, вызывая у мира подозрение и враждебность своей крикливостью, полностью теряет душу в гигантском безделье и каждые двадцать пять лет, после катастрофы, накликанной собственной суетой, лишается достигнутого процветания, чтобы вслед за целым рядом социалистических, американских и, наконец, фашистских экспериментов начать игру заново. Нет, не думаю, что найдется много городов, в которых столько времени тратится на бесполезную организацию, интеллектуальные блуждания «а если, а может», на лишние разговоры и директорскую ругань, как в Берлине. «Когда меня вызывают в Бабельсберг с черновиками, — рассказывает очень известный сценарист, невероятно работоспособный, — то за большим зеленым столом я застаю семь пожилых господ с очень высоким давлением, перед каждым из которых лежит коробка с таблетками, и поначалу они полны энтузиазма. Потом, когда все вроде бы в порядке, вдруг появляется молодой драматург в очках с роговой оправой… один из тех, кто в принципе осознает свою полную ненужность, но прилагает все усилия, чтобы придумать вопросы и хоть как-то оправдать свою жалкую зарплату в триста марок… он говорит, что черновик, хотя и прекрасен, но все же это и это место может задеть интересы немецких обойных промышленников, а вот это место, с точки зрения марсианина, человека из гражданской альтернативной службы и стенографистки с неполным лицейским образованием, может быть непонятым. Возражение, что тот, кто хочет всего, де-факто не получает ничего, не производит никакого эффекта. Теперь в игру вступают пожилые господа, которые пробуждаются от летаргического сна и начинают придумывать возражения, чтобы оправдать более высокие зарплаты. Все ломают голову, как вырулить из этих „а если, может быть“, — и так начинаются хорошо известные каждому киносценаристу мучительные бабельсбергские недели, когда курение, хождение вокруг да около, телефонные переговоры, завтраки и организация все новых и новых совещаний постепенно переворачивают с ног на голову весь текст… в котором основательно вымарываются естественные ассоциации за счет более изобретательных, и, по принципу „зачем делать что-то простое, если можно сделать сложное“, пытаются хватать звезды с неба. Пока комитет в конце концов не дойдет до ручки, пока вся чудовищность интеллектуальности и импотенции не признает свое полное убожество и люди, вздохнув, не найдут наконец „простой, естественный, совершенно очевидный выход“, который точно совпадает с первым наброском, рожденным творческим импульсом. Это признается с многочисленными извинениями, дружескими похлопываниями по спине и даже легким смущением. Единственная беда, что творческий импульс за это время полетел к чертям собачьим, и что из трех отведенных для работы месяцев целых четыре