Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В книге «Дни» я говорил главным образом о событиях Февральской революции. В книге «1920 год» — о гражданской войне. В книге «Годы» я говорю о десятилетнем периоде, когда я был членом Государственной Думы.
Передо мною проходит как бы кинематографическая лента длиною во много тысяч километров. На ней запечатлены люди: умные и глупые, жестокие и добрые, талантливые и бездарные, благородные и коварные, убийцы и спасители, гордые и покорные, властители и рабы, труженики и бездельники, герои и предатели, консерваторы и либералы, верующие и атеисты, индивидуалисты и коммунисты.
Были и люди, соединявшие в себе самые противоположные качества, например, ярость и кротость. Словом, «все промелькнули перед нами».
Но при всем разнообразии отдельных людей и человеческих типов некоторые черты встречаются у всех народов, национальностей и рас. Например, все люди, за редким исключением, испытывают патриотические чувства. В этом их сила и слабость. Сила, потому что на почве патриотизма создаются мощные коллективы и часто рождается ослепительное вдохновение, мужество, благородство и красота самопожертвования. Слабость же патриотизма в том, что он очень легко переходит в шовинизм. Шовинизм — это чудовище с зелеными глазами. Шовинисты превращают мир в сумасшедший дом. Кончается это свирепыми войнами.
* * *
Теперь немного о преодолении, как я сказал, быть может, последнего барьера в моей жизни, то есть о создании этой книги.
Железные решетки в окнах. За окнами «намордники», чтобы заключенные не могли усидеть синего неба. Нужно сломить их дух до конца, лишить всякой надежды. «Lasciate ogni speranza voi ch’entrate». («Оставь надежду всяк сюда входящий».)
Двойные замки на дверях. Для верности ключ от одного замка у дежурного, от другого — у старшего надзирателя. Крепкие стены, которые ничем не пробить. Словом — «гроб живых». Там называли башню над Босфором в XVI веке.
И все же за этой гробовой доской была жизнь, и очень живая, и свет немеркнущий, неугасимый. Здесь, записанные на бумаге или врезанные в серое вещество мозга, зарождались мысли и целые произведения. Они уносили нас из этого «гроба живых» почти что в рай.
В то время, то есть в сороковые годы, в тюрьме строгого режима заключенным писать не разрешалось. И все же иногда были чудом попадавшие огрызки карандашей и клочки бумаги. Вот на таких клочках я и записывал свои отрывочные мысли и факты, ибо, несмотря на все, где-то подспудно таилась надежда, что когда-нибудь, если и не я сам, то мои мысли и чувства, выйдут на свободу сквозь толщу тюремных стен на свет, к людям.
Эта надежда не обманула меня. Моим сокамерником был Иван Алексеевич Корнеев, много лет посвятивший трудам по истории музыки.
Тюрьма — великолепное место для наблюдения человеческой природы. В тюрьме проводишь с людьми много лет, и притом круглосуточно. На свободе видишь человека урывками.
Кроме того, тюрьма крайне обостряет страсти разного вида и одновременно выявляет положительные качества — ум, волю, справедливость и социабельность. И, как повсюду в жизни, несмотря на замки и решетки, в тюрьме происходят некоторые явления совершенно неожиданные.
Таким неожиданным явлением и была моя встреча с Иваном Алексеевичем Корнеевым. Казалось, что могло нас объединять? Он — советский гражданин, я — эмигрант. Жизнь нас поставила по разную сторону баррикад. И все же неумолимое стремление человека к созиданию, творчеству, присущее ему и мне, сблизило нас. В ход пошли огрызки карандашей и клочки бумаги. Томительное и тягучее однообразие тюремной жизни было заполнено. Сумерки камеры пробил луч света. Но организм человеческой все же требует пищи телесной. Я говорил:
— Иван Алексеевич, голова кружится от голода, я больше не работоспособен.
Тогда Корнеев вытаскивал припрятанную корку хлеба со словами:
— Ешьте, Василий Витальевич, вашу мысль надо подкрепить, надо дописать…
Наша совместная творческая работа длилась почти два года. Но счастье редко бывает долговечным. Меня неожиданно перевели в другую камеру.
В другую камеру — это значит в другую страну, потому что никакой связи между разлученными не остается. Даже больше чем в другую страну, в другой мир… Я думал, что Иван Алексеевич ушел на тот свет, а он думал обо мне, что я умер.
При нашей разлуке клочки бумаг и то, что я рассказывал Корнееву без записи, — все это осталось с ним.
Только много лет спустя я узнал, что произошло с нашей работой. Корнеев тяжело заболел и был отправлен в тюремную больницу. Его товарищи по камере собрали все клочки наших записей и, засунув их в наволочку, переправили к нему. Но дальше было еще труднее.
Зная, что из тюрьмы вынести ничего нельзя, Иван Алексеевич за два года до окончания срока, после которого он направлялся на вечную ссылку, предпринял нечто почти невозможное. Он наизусть заучил все, что было нами записано, а приехав в ссылку, восстановил текст по памяти.
Я же, оставшись в тюрьме, получил разрешение писать. Тетрадка за тетрадкой были исписаны, а главное, вручены мне при выходе на свободу.
Так мои воспоминания, восстановленные Иваном Алексеевичем в далеком Казахстане, и записи в тюрьме легли в основу этой книги. Но для этого должны были пройти годы. Наконец мы встретились живые и вновь взялись за перо.
И. А. Корнеев не был в Государственной Думе. Мои же воспоминания представлялись лишь некими световыми пятнами. Пятна были ярки, но мало связаны друг с другом. Память сохраняет многое, принимая во внимание, что у людей в мозгу пятнадцать миллиардов работающих клеточек. Но ручаться за точность памяти никто не может. Все надо проверить и подтвердить документальными данными.
Эту титаническую работу и проделал Иван Алексеевич, просмотрев бесконечные тома стенографических отчетов Государственной Думы за десять лет (1907–1917) и неисчислимое количество других материалов.
Естественно, что, когда работа была кончена, Иван Алексеевич сказал: «Ты им доволен ли, взыскательный художник?» Я спрашиваю вас, Василий Витальевич, о нашем совместном труде?»
Он сказал это как будто бы шутливо. В действительности же это был серьезный вопрос. Трудная работа требовала строгой оценки, точнее сказать, самооценки. Я ответил в том же тоне, полушутливом по виду, но суровом по существу:
— Нет. Не доволен!
— Можно спросить, почему?
— Можно. Извольте терпеливо выслушать.
— Готов.
— Я незадачливый политик. Погибло все, за что я боролся, что любил. Если же в этой книге иногда я говорю все же в шутливом тоне, это в силу правила: «Смейся, паяц! Смейся, паяц, над разбитой любовью, смейся, паяц, над позором своим…» Надеюсь, вам ясно, почему я не могу быть доволен нашим творением?
Иван Алексеевич возразил:
— Опера «Паяцы» прекрасное произведение. В ней правда и высокие чувства. Если нам удалось достичь того же, почему бы быть недовольным?