Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Меня вон внучата мамой кличут! — говорила она, — оттого что с пеленок на моих руках!
А короткое и строгое — мать, — по размыслию бабки, звание ниже рангом, — доставалось матери.
И пожалуй, с тех пор слово «мама» кажется мне легковесным и пустоватым, нежели чем вечное и справедливое — мать.
Мама — это лодка на воде; мать — земля под ногами…
Мать слабо защищалась, и я не помню, чем закончилась ссора. Широченная, четырехспальная кровать качнулась подо мной и поплыла, распахивая звездное небо. Каждый раз, засыпая, я смотрел в окно, в котором умещалось ровно семьдесят три звезды, и сон всегда начинался одинаково: я вылетал в небо, превращался в точку, в семьдесят четвертую, и исчезал. Проснулся я оттого, что кто-то осторожно двигался по избе. Потом тоненько пискнула гармошка, прошелестел материн шепот и дверь бесшумно затворилась. Боясь разбудить братьев-двойняшек, я выбрался из-под одеяла и осторожно прокрался в сени.
Отец негромко играл, шепотом пела мать…
В парнях отец был деревенским гармонистом, и была у него старинная русская гармонь, вывезенная еще из Вятской губернии. Когда-то гармошка выглядела нарядно: перламутровая мозаика, такие же кнопочки, резные крышки. Однако пообтрепалась она на вечеринках и гулянках, планки хоть и медные поставлены, а нет-нет да и западают голоса. Отец играл редко — на гулянках-складчинах и на своих именинах. Наяривал лихо, иногда сам пускался вприсядку, растягивая гармошку на всю длину рук. Все остальное время она пылилась на стуле в углу горницы, и однажды баба Оля поставила на нее старый чугунок с фикусом: все равно зря место занимает…
Я не помнил случая, чтобы отец играл на ней просто так…
Несколько раз он брался за гармошку после смерти матери. Садился на крыльце либо на берегу Чети и наигрывал что-то печальное, неторопливо-тихое. Иногда бросал гармонь и плакал, упав на кровать. После похорон отец начал пить, сделался слезливым и жалким.
Потом он совсем забросил ее. Гармошка лет десять валялась под кроватью, затем в сундуке, пропахшем нафталином, в подполе и, наконец, на улице. Не помню, кто ее повесил на гвоздь, вбитый в косяк окна, возможно сам отец, но около года она висела под снегом и зноем, выгнув мех, как шею, заглядывала в окно, словно дожидаясь своего хозяина.
И дождалась. Года два назад отец вдруг начал собирать и спасать старые, раньше никчемные для него вещи. В один из приездов к нему я увидел на стене портреты своих родителей, любовно обрамленные холщовым полотенцем, снятым с божнички. Отец был в галстуке, которого сроду не носил, мать — в белой, воздушной сорочке с кружевным воротником и строгом черном костюме. Заезжие художники-халтурщики «переодели» их грубовато, «причесали» на аккуратный пробор, заменили фон — одним словом, нагнали парадности и лоску, и лишь улыбка на губах матери осталась настоящая… Будто просветлел дом отца, будто свету прибавилось от неказистого портрета. В другой раз я обнаружил, что все вещи, сделанные руками матери, — вышитые уголки, наволочки, полотенца — собраны в шкафу на одной полке и обильно пересыпаны махоркой.
— Моль, зараза, — объяснил отец, — нитки-то шерстяные, жрет почем зря…
Вскоре после этого он принес с улицы гармошку, завязал ее в платок и, бросив в передок телеги, поехал в соседнюю деревню, к знаменитому когда-то, но очень уж старому мастеру. Потом рассказывал, как мастер, едва увидев гармошку, ожил, раздухарился: продай, говорит! Сто рублей дам. Давно, мол, такой гармони в руках не держал. А я тебе в придачу еще свою однорядку отдам.
— Я на планках метку поставил, — хитровато щурясь, признался отец. — Кто его знает, возьмет да обменяет. Голоса-то уж не те будут…
За ремонт мастер взял с отца ровно сто рублей…
По ночам отец спит чутко и мало. Проснувшись, вдруг вскакивает, включает свет во всех комнатах и ходит по избе, заглядывая в темные окна. И, словно удостоверившись, что кругом пусто и ждать некого, закуривает, садится на табурет посередине избы и берет на колени гармонь. Она всегда у него под руками, лежит на сундуке возле кровати. Иногда он тихонько играет, а иногда подолгу сидит просто так, облокотившись на гармошку и скрючив босые ноги…
Смородина в тот год не уродилась. По низинам вымокла в половодье, а на гривах выгорела от зноя. С мая до покоса ни одного дождичка. Но едва косить начали — и зарядил сеногной. Покос растянулся до августа, кое-как сметали четыре стога на ближних лугах, на дальних же все сено в копнах. А говорят, в копнах не сено, в долгу не деньги. Надо бы ягоду промышлять, пока не развиднеется и не подсушит ряды, однако все смородиновые места по Чети объехали — пусто. На симоновских лугах с горем пополам ведро набрали. Ягода мелкая, сорная, насквозь клопами пропахла, впору выкинуть, но все-таки домой привезли. Дома бабушка трехведерный котел сиропа сварила, с добычей ждала. А как увидела добычу — руками всплеснула:
— Вот так на!.. Ни сена нонче, — ни ягоды… Однако война будет или голод.
Она все неурожаи связывала с грядущими бедствиями — и, слава богу, ошибалась. Мы не голодовали, наш дедушка Семен Тимофеевич оставался дома, а это значило, что войны нет и не ожидается, поскольку без деда ни одна война с начала века не обходилась.
И по-прежнему мирно стояла наша Алейка — село в один двор.
А тут как-то приехал отец с рыбалки, привязал лодку и чуть не бегом домой. Ну, говорит, смородину нашел! Не смородина — виноград. И недалеко совсем, на Прохоровских покосах. Мать обрадовалась, просияла, и, как всегда в таких случаях, платок с головы долой, волосы распустила и смеется: «Ох и настырный же ты, Трофим!» Мать любила ходить по ягоды. Собирает и поет целый день. Окликнешь — не слышит…
Наутро отец привез нас на прохоровские луга, раздвинул кусты в болотнике — мы ахнули. Черным-черно! Ветку от земли не поднимешь. Мать сразу же села под куст, будто под корову, и через минуту в ее ведре дно скрыло. Мы с сестрой бросились к другому кусту. Отец же завел моторку и поехал на рыбалку. Мать пела «Под окном черемуха колышется…», а руки ее так и сновали над ведром. Я еще немного порадовался смородине, после чего мне стало скучно. Все-таки собирать ягоду — дело женское. В свои шесть лет я уже твердо знал, что вся работа делится на мужскую и женскую. Рыбачить, ходить на охоту, косить, рубить избу — вот это было бы мне как раз. Меня готовили в охотники. Зимой я уже ставил петли на зайцев и ходил проверять морды. Матери с сестрой Алькой было хорошо. Они знали свое женское дело и спокойно брали смородину. Я бы запросился ехать с отцом на рыбалку, но отец еще дома сказал, что я должен охранять женщин на ягоде, что без мужика им будет страшно.
Ягодная болотина тянулась вдоль увала, на котором росли огромные сосны. Кроны у этих сосен свернуло ветром на одну сторону, и я видел желтые залысины на стволах до самой верхушки. Некоторые деревья давно засохли, кора обсыпалась, хвоя облетела, и кроны их, уродливо переплетенные, черные, торчали среди зелени сурово и неприступно. За однобокими соснами по краю увала начинался густой бор, потом чернолесье с березовыми полянами. И если налетал ветер, то крайние гиганты лишь протяжно шумели, тогда как за их спинами деревья гнулись, а то и вовсе стелились по земле. Ободранные ветром сосны напоминали мне лесных мужиков, которые вышли на увал и остановились, сдвинув шапки набекрень.