Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На этом месте возвышалась просторная усадьба из охристого камня, прозванная «Тенистая Краса» из-за огромной тени, которой ее окутывали большие буки и дубы. Верно также и то, что дом был некогда красив, в те времена, когда в нем обитали Румье. Эти Румье из поколения в поколение разводили коней. Коней столь выносливых и храбрых, что, к вящей славе семейства Румье, в прошлом веке они дошли с императорской старой гвардией аж до самой России. Но не только маленькие коренастые лошадки волчьей масти вошли во вкус приключений и далеких пространств; сами сыновья Румье тоже пустились в странствия. Один отправился в Канаду, другой в Африку, третий в Азию. Но, как и маленькие боевые коньки, отправившиеся служить императору, сыновья Румье не вернулись. Лошадок сгубил мороз, а сыновья Румье пустили корни в разных дальних странах. Тогда после смерти отца дом оказался среди выморочного имущества, и над ним стал медленно смыкаться огромный свод сумрака и тишины. Тенистая Краса, таким образом, проспала около века пустым и очень влажным сном, во время которого ее стены, балки и доски потихоньку отдались тлену и разрушению. И от своего изначального названия усадьба сохранила, в сущности, лишь тенистую часть.
Потом в один прекрасный день, по окончании последней войны, трухлявые двери и окна вновь открылись. Та, что открыла их, оказалась последней наследницей рода, распыленного по всем уголкам земного шара; она была дочерью младшего сына, любимчика старого Румье, того, что осел в Азии, у Сиамского залива. Чтобы вернуться и вновь обосноваться в тени буков над Мезой, ей пришлось дойти до такого же разорения, как и пустующему дому.
Именно в этом обветшалом доме, подле наследницы тенистых камней Золотая Ночь — Волчья Пасть и нашел пристанище. Он даже не знал, как это произошло. Да это и не имело значения. Отныне ничто не имело значения. Он позволял течь дням, всплывать событиям, двигаться туда-сюда существам и вещам — но сам не останавливался, не думал больше об их смысле.
Она притязала на то, что зовется Маго де Фульк, и наделяла себя возрастом и прошлым, столь же надуманными, как и ее имя. Но еще причудливее был нрав этой женщины, взявшейся в один прекрасный день невесть откуда у Трех Псов-Колдунов. Ей случалось неделями безвылазно сидеть в своем доме за закрытыми ставнями, потом вдруг с грохотом распахнуть настежь все окна и двери, и отправиться куда глаза глядят, напрямик через поля и леса. Когда она так разгуливала — прытко семеня мелкими торопливыми шажками, задрав нос в небо и словно принюхиваясь к ветру и низким облакам, блестя глазами от вновь обретенных простора и света — то непрерывно что-то щебетала, забавно потряхивая головой. Те, кому она попадалась на пути, не смогли бы определить, что выражал этот щебет: сбивчивый монолог, напевание или легкий смех. Разве, сказали бы, что она чирикает, как камышовая славка. Впрочем, разве не стремилась она постоянно, как и славка, к воде — к прудам, озерцам, а главное, к берегам реки? Там всегда останавливалась ее трусца; она приседала на корточки в сырых зарослях, и, обхватив колени руками, надолго застывала в полумраке у самой кромки воды, тихонько насвистывая свою странную, монотонную песенку.
Назойливую песенку своей памяти. «Тек тек тиритирити… зек зек зек уоид уоид уоид оид оид…» Ее памяти, ее любви, ее боли. Ее памяти, заросшей сумрачными, шелестящими лесами, что насыщены влагой и тяжелыми до тошноты, до наслаждения запахами — залитой теплыми ливнями. Ее памяти, омытой зелеными, почти черными тенями и водянистым светом, пронизанной полетом птиц. Тек тек тек тири тири ти… Ее памяти, испещренной ярко-красными пятнами — цветами фламбуайанов и тамариндов, огоньками деревьев и лиан, что мерцают в джунглях, лужицами крови и красными черепичными крышами, буйволовыми боками в глине — и рекой, гигантской, катящей свои тяжелые воды цвета кирпича. Ее памяти, покрасневшей, как губы нищенки, что беспрестанно жует лист бетеля. «Уоид уоид уоид…» Памяти, нахлынувшей потоком ила и забытых желаний.
Она оставалась там часами, созерцая реку, ведя свою память волоком против течения — воды, времени, истории. Оставалась там, пока не обращала вспять ток воды, времени и истории, подобно тому как река Тонлесап[2]в период паводка вдруг поворачивает обратно и изливает свои вздувшиеся от муссона воды в большие озера на севере, затопив поля и леса. «Тек тек тири тири ти…» Она плыла вверх по течению дней, возвращалась к своим минувшим вчера, к своему утраченному счастью. Возвращалась к своей юности, тонула в своей легенде. До заката сидела, затаившись в прибрежных зарослях, опершись подбородком о колени, напрягая взгляд. «Зек зек зек зек зек…» Напрягая взгляд до предела, до тех пор, пока не вздымались вокруг большие озерные леса и не долетали тамошние песни.
Ее называли лгуньей и выдумщицей. Людям не нравились ее показные замашки знатной дамы, чужеземные повадки, взгляд изгнанницы, странный птичий щебет. Сомневались насчет ее имени, судачили о ее прошлом, потешались над нелепыми нарядами и слишком белой, словно размоченный в молоке хлебный мякиш, кожей. Порой ее охватывала сильнейшая лихорадка. Тогда-то она и запиралась в своем доме, закрыв все ставни. Ее лихорадкой была испарина памяти. Она говорила, что больна. Но все считали, что она больше придуряется, и не замедлили приделать к фамилии чужачки насмешливое прозвище, подвергавшее сомнению ее спесивые претензии, — Макакой Футынуты звали ее в округе.
Но ее ничуть не заботили пересуды и насмешки, мишенью которых она была; все эти люди с окрестных хуторов, из Монлеруа и прочих местечек, напоминали ей гроздья обезьян, пронзительно вопящих в чаще темных лесов — крикливое убожество.
Леса без света, без воздуха и тропинок. Леса ее памяти. Непроходимые, удушливые. Однако какая-то ее часть затерялась там. Какая-то ее часть осталась там, опутанная лианами и гигантскими папоротниками, в стрекоте насекомых, в шорохе испарений, в хриплом крике диких павлинов. Какая-то ее часть беспрестанно возвращалась туда, вновь разжигать костры у подножия этих гигантских деревьев, погребенных подо мхом и травой. «Уоид уоид уоид…» Ее память все тянула вполголоса свою монотонную песню, ловила в потемках прошлого, в спертом воздухе забвения беглый промельк какого-то потерянного образа, какого-то былого ощущения. Иногда это случалось, молниеносной вспышкой, искрой, похожей на тех изящных, с просвечивающей кожей ящерок, что бегают зигзагами по стенам. Зек зек зеррр… Подстерегавшая добычу память бросалась прямо на образ, хватала ящерку — и удерживала от нее лишь тоненький, тотчас же засыхавший хвостик, а образы снова разбегались. «Уоид уоид уоид…» — опять заводила ее обезумевшая, упрямая память.
Что касается Золотой Ночи-Волчьей Пасти, то ему неважно было, кто такая на самом деле эта женщина, рядом с которой он в конце концов оказался. Она могла зваться как ей самой или другим угодно — Маго де Фульк, Румье или Макака Футынуты, ему на это было плевать. Пусть колесит по извилистым дорогам своей больной памяти, пусть придумывает себе любые имена и тысячу фальшивых заслуг впридачу, пусть фантазирует о своем прошлом — его это не касалось. У него самого больше не было памяти. Он выблевал ее в лесу Мертвого Эха, в конце войны. Жидкая каша из красных семян вперемешку с потом и слезами. Каша из крысомора — он отравил свою память. Он умер для своей памяти, умер от избытка памяти. Памяти, изуродованной его болью, навсегда опустошенной зловещим именем: Заксенхаузен.[3]Ему пришлось убить свою память, которую черная алхимия истории превратила в чудовищного зверя, уподобила тем гигантским крысам, что в былые времена наплодили зачумленные города, — она изгрызла ему сердце.