Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это не проблема, — уверенно возразил Половинкин. — Россия теперь свободная страна, а решить все формальности мне поможет мой отец… Палисадов.
— Что?! — крикнул Воробей.
— Мой отец — Палисадов. Это мне Максим Максимыч сказал.
Выражение лица Воробьева непрестанно менялось. То искажалось злобной гримасой, то делалось страдальческим и каким-то извиняющимся.
— Максимыч? — бормотал он. — Значит, так оно и есть! Но откуда он знает? Неужто Палисадов сам открылся? Тогда, Ванька, у тебя шанс! Говорят, он теперь первый в Москве человек. Палисадов тебя в люди выведет. Может, еще генералом станешь.
— Мне ничего от него не нужно, — надменно произнес Джон.
— А если не признает? — не слушая его, продолжал Воробьев. — Ты, Вань, тогда в газету иди. Они журналистов боятся.
— Если не признает, — спокойно отвечал Джон, — я его убью!
— Что?!
Воробей пристально заглянул в его глаза и вздрогнул. Это были глаза покойной Лизы.
— Я, дядя Гена, — продолжал Джон, — для того и приехал в Россию, чтобы убить отца. Разыскать и убить.
— Да зачем? Это же грех!
— У меня есть теория на этот счет.
И Джон обстоятельно изложил Воробью свою теорию об убийстве Отца, которую рассказывал Барскому, Чикомасову и Дорофееву. Он был уверен, что Воробьев ничего не поймет, но Воробьев воспринял теорию Половинкина совершенно серьезно.
— Это так, да! — горячо закивал он. — И то, что ты о нас, русских, вчера говорил — правда! Без любви живем, без жалости друг к дружке! Но в одном, Ваня, ты не прав! Не отца в России убивать нужно, а мать спасать. Хотя ее ты уже спасти не можешь.
— После вчерашнего я раздумал его убивать, — согласился с ним Джон. — Но я сделаю это, если он посмеет от меня отказаться. Еще раз оскорбить свою мать я не позволю!
Воробей рухнул на колени, лицом к Лизиной могиле. Пьяные слезы покатились по его лицу.
— Слава Богу, Лизонька! Дождалась ты своего защитника!
Он приходил сюда только раз в год. В другие дни старался обходить это место, после убийства Лизы ставшее безлюдным и непопулярным среди молодежи, — а как здесь раньше любились! Он приходил сюда вечером, в ночь на Покров. Садился на пень и непрерывно курил одну сигарету за другой, иногда всю ночь, до петухов. Обрывки образов и звуков, связанных с Красным Конем, нестройно мелькали в его голове. Детство, начало юности… Возвращение с войны и два с половиной месяца, проведенные с отцом и матерью. Похороны родителей. Смерть Василия Половинкина. Потом опять похороны, похороны, похороны… Соколов исправно на все приезжал, бросая работу к чертовой матери и скандаля из-за этого с начальником. «Кого ты опять собрался хоронить?» — «Ивановну». — «Да кто она тебе?» — «Крёстная». — «Ты что, в Бога веришь?» — «В Бога не верю, а крёстную по-человечески похоронить надо».
Последние похороны, на которых он должен был быть, но не поехал, — похороны Лизы.
А может, зря? Может, напрасно ты погорячился, капитан, дав себе клятву, что в Красный Конь отправишься теперь не иначе как в виде мертвого тела, на погост, в родительскую оградку?
Э-э, надо быть честным перед самим собой! Ведь ты той клятвой душевную подпорку себе поставил, чтобы окончательно душе в пропасть не упасть! Не тот стал Красный Конь, не тот, что до войны! Девчата помешались на модных городских тряпках, и парни больше не собирались на пруду, на плотине, чтобы биться на кулаках с малы́ми из Красавки. А и всё меньше становилось тех парней и девчат, словно не старики и старухи в селе помирали, а молодежь. Разбегались кто куда, только восемь классов закончат. Были, правда, такие, что оставались. Но лучше бы не оставались! Никаких сердечных сил не хватало капитану смотреть на этих оболтусов.
Один из них, Колька Горелов, из семьи умного, начитанного, но спившегося и потерявшего работу главного агронома, на глазах у Соколова однажды, старательно сопя, разжигал костер в дупле прибрежной ветлы.
— Ты это зачем делаешь? — подойдя к поджигателю, спросил Соколов, удивленный таким очевидно бессмысленным вредительством.
— Гы-гы!
Не мог объяснить. Сам не знал — зачем. А рядом с ним стоял младший брат Юрка, любимец Соколова, веселый, смышленый и такой подвижный, что грибы собирал на бегу и всегда находил самые чистые и крупные, самые желанные белые… Юрка во все глаза следил за действиями брата.
Первый раз Колька угодил на зону за грабеж дачников. Вместе с двумя приятелями из Красавки весной взломали несколько дачных домов и вынесли узел старых тряпок. Отец Кольки, мужик неглупый, увидев чужое барахло, которое Колька с гордым видом приволок домой (добытчик, мать его!), испугался и зарыл тряпки в лесу. Зато родители Колькиных подельников не только не спрятали все эти ношеные юбки, рубашки, кофточки, а нацепили на себя и щеголяли в них по деревне, а летом в них же заявились к дачникам молоко продавать. Ну и повязали пацанов. Групповой грабеж.
Вернулся Колян через три года.
И это был уже совсем другой человек. Вётлы он больше не поджигал. Жрал самогон, шатался по деревне, похваляясь перед девками срамными наколками и золотым зубом, что справил себе в Городе. А потом…
Потом сел Колька за групповое же изнасилование семиклассницы.
Э-э, да что говорить! Выветривался из Коня дух крепости, мужицкий дух! Да разве видано было такое в Коне — в Коне! — о котором с завистью и почтением говорили во всем районе — чтобы тащился средь белого дня, шатаясь и падая, пьяный тракторист и ругался с путающимися под ногами курами! Разве могло быть, чтобы парни при стариках матюкались! А дурдом этот, будь он неладен, как в насмешку открытый в Красавке! Уж не раз слышал Соколов, что полушутя-полувсерьез завидуют коньковские красавкинским. Дуракам, дуракам завидуют! Что живут те побогаче и едят посытнее.
Да веровал бы Соколов в Бога, поднял бы к небу глаза и закричал:
— Благодарю Тебя, Господи, за щедрость Твою! Благодарю за место это на земле, краше которого в мире нет!
Красный Конь! Чудо какое…
По вечерам туманы — ножом режь и вместо киселя ешь. Посадки березовые, рукотворные, на пятнадцать, на двадцать километров, кругами вдоль полей, чтоб овраги на них не посягали, чтоб снег всю зиму до весны пуховым покрывалом лежал. А грибов в этих посадках! И белые, и подберезовики, и сыроежки веселые, разноцветные, крепкие, хрусткие, как яблоки. А уж самих яблок в школьном саду рождалось иной год столько, что машинами возили — в Малютов, на станцию. Там проводницы скупали и — в Город, в Москву. И землянику ведрами, и костянику. Нате, городские, столичные! Берите от щедрот наших, не жалко!
А картошечка какая урождалась на черных, жирных коньковских огородах! А свекла, морква, капуста!
А девки? Ох-ох-о! Уж и мужики пить много стали, и бабы распустились, аборт за абортом делая. Но если родилась девочка, не сомневайся: красавицей вырастет такой… такой… ах ты, бес тебя в ребро! Видно, и тут коньковская земля способствовала. Все, что рождалось на ней и к родам готовилось, было ярче, и сочнее, и крупнее, чем в Красавке, не говоря уж о Крестах. Словно бросил Господь горсть земли самой лучшей, самой жирной, самой черноземной на Краснодар, на Украину. А рука Его возьми и дрогни. И попала часть той лучшей землицы на Красный Конь. Надо бы подобрать, да лень. Махнул Бог рукой: