Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это и есть, думаю, школьная азбука, давно известная Бурлаке без меня.
— Во-первых, значит, культура… — сидит размышляет. — А во-вторых? Интересуюсь прокуратурой, классностью. Кто Подгородецкую расследовал?
Поразмышлять, конечно, есть о чем. Умер Ехичев, умерла Подгородецкая. Существует ли какая-нибудь связь между тем и другим? Возможно, и существует. Но Бурлака, догадываюсь, все еще ставит под сомнение самоубийство.
А я — когда версия наша, отвергнутая опрометчиво, всплыла сызнова — во вторник был в прокуратуре, вторично смотрел материалы. Сомнений быть не может. Подтверждено экспертизой: специфические порезы на шее у потерпевшей, насечки. Так что…
— Так что ясно, — говорит Бурлака. — Будем разбираться с мужем. В крайнем случае, убитый горем собирается драпать. Сведения точные — от Мосьякова. Заходил к Мосьякову якобы за деньгами — в долг, заявил, якобы контрактуется куда-то на Север. От горя бежит? Навряд ли.
— От нас, думаешь?
— Приходил за деньгами, а денег почему-то не взял. Зато заимел свидетеля: никуда не бегу, вербуюсь по собственному желанию. Шлите ваши отзывы и пожелания: Чукотка, до востребования. Смоется — ищи потом, свищи.
Бурлака это умеет: изобразить события в нужном для себя свете.
— Что предлагаешь?
— Лишний вопрос, — вздыхает он. — То самое и предлагаю.
— А то самое пока исключено, — говорю. — Законы знаешь, а предлагаешь.
Сидим перед телевизором, экран не светится, а мы вроде бы надеемся, что засветится все-таки.
— Я, — говорит Бурлака, — это дело продумал. В спокойной обстановке. Не будем углубляться — что, да как, да почему. Оплошки были. Мои, не твои. Ты к ним, Борис, непричастный.
Величко щадил, теперь Бурлака щадит; не слишком ли много великодушия отпущено на одного? Сувенир юридического факультета под стеклом — вот и все мое достояние. На большее не претендую. Ни жертв, ни милостей ни от кого не прошу.
— Жадный ты, — говорю Бурлаке. — И то — себе, и это. А может, поделимся? По совести, а? Пополам!
— Не могу! — прикладывает он ладонь к груди. — Именно по совести. Что мое, то мое.
Торгуемся, как на рынке, друг другу не уступая, и внезапно смолкаем: оказывается-то, не в шутку торгуемся, а всерьез.
Я ему тогда, в понедельник, вгорячах много зряшного нагородил; давай, говорю забудем, считай, говорю, что не было ничего; смотреть на вещи можно так и этак — и просто, и не просто, давай, говорю, смотреть все-таки не просто, но то, что было в понедельник, забудем.
— Понедельник — день тяжелый! — смеется Бурлака; еще не смеялся нынче, теперь наверстывает упущенное. — Забудем!
Потом до полуночи строчу черновичок завтрашнего допроса, и что не клеилось, клеится, и что болело, не болит — вдохновение! Вдруг — на ночь глядя! — а из-под настольного стекла посмеивается надо мной выпускница Иркутского университета Алька Шабанова.
Нет, думаю, это совсем не мука — видеться с ней ежедневно, и, может статься, опять работать вместе, и знать, что она есть и будет, — нет, это совсем не мало.
30
Телефон трезвонил без умолку.
Из управления бытового обслуживания просили ознакомиться с новым прокатным пунктом, Гипрококс жаловался на Промстрой, требовали вмешательства укладчики кольцевой трамвайной колеи, Горветнадзор молил о каком-то опровержении, бюро товарных экспертиз ходатайствовало за своего, попавшего в фельетон, сотрудника, с полдесятка частных лиц в порядке личных одолжений клянчили железнодорожные билеты на московский поезд. Я был не редактор, не ответственный секретарь, не заведующий отделом, но звонили мне. Считалось, что я все могу. И я таки мог.
Но когда позвонил Лешка, терпение у меня лопнуло.
— Извини, перебью, — сказал я в трубку. — Попробуй по возможности без интродукций. Оглох, бедный? У нас в редакции аппараты исправные. Без увертюр, говорю. Чего тебе надо?
— Интеллигентные люди без увертюр не общаются, — ответил Лешка. — Дичаешь, да? Кидаешься на своих?
В последнее время — да простится мне стереотипный оборот — все словно сговорились внушить мне, будто я на кого-то наскакиваю. Будто был я резок, но в меру, а теперь переступаю границы. Будто, в конечном счете, кидаюсь на своих.
— Без увертюр, — повторил я. — Покороче.
Лешка спросил:
— Как у тебя с телевизором? Не барахлит?
— Иди ты знаешь куда… — возмутился я.
На последней летучке меня опять хвалили, — а что им оставалось? А что оставалось мне? Мне оставалось жать на все педали, повышать оперативность, выдавать качество, а им — оценивать мой самоотверженный труд по достоинству, не более того. Но было замечено на летучке, что у меня сдают нервы. Было сказано с усмешечкой, что это — рановато. Кидаюсь на своих? Переступаю границы? Что ж, если не желают считаться со мной, то и я вправе не посчитаться с интересами редакции. Моя квалификация известна далеко за пределами. Какими? Ну, хотя бы области. Я не стал ни на что намекать, но для себя принял решение тотчас же. С этим городом я отныне ничем не связан. Вовка? Когда я думал о Вовке, на меня накатывалась жгучая тоска. Я преодолел это жжение, и никто ничего не заметил. Кидаюсь на своих? Я сказал, что постараюсь избавить своих коллег от подобных потрясений. Сдают нервы? Да, конечно, рановато. Я пообещал сделать отсюда соответствующие выводы. Стоит мне закинуть удочку в соседнюю область, меня разорвут на куски. В конце концов, я и в Москве найду работу.
— Ты меня не поня́л, — сказал Лешка с ударением на последнем слоге.
— Я тебя поня́л, — ответил я с тем же ударением.
Ему, как видно, понадобилось напомнить мне о Геннадии Подгородецком, будто я навечно был приставлен к Геннадию и дал обет не спускать с него глаз.
— Если ты понял, то это годится, — словно бы похлопал меня Лешка по плечу.
— Может, на этом закончить? — спросил я.
Нет, Лешка не торопился.
— Обожди! — крикнул он в трубку. — Пару слов. Я тебя третий день ловлю. Встретимся, а?
— Ты зарплату где получаешь? — спросил я. — У себя? И я у себя. А насчет телевизора — надоело! Однообразные передачи, полюбовались — и хватит.
— Еще, возможно, что-нибудь и прозвучит, — обнадежил меня Лешка. — В крайнем случае,