первого года я понял, что долго не продержусь (и что тогда? при этой мысли становилось мне страшновато); попробовал даже выяснить, нельзя ли
восстановиться в университете (московском); уже не помню, что мне ответили. Наверное, и на этот раз Яс бы помог мне, но стыдно было даже заговаривать с ним об этом. Главное, что я дотянул до лета. Летом мы с Александром и еще несколькими студентами, мне знакомыми, полузнакомыми, совсем незнакомыми, отправились в наш Второй Кавказский поход (как он это называл); Карина относилась к категории полузнакомых; она училась на два курса впереди меня; начала учиться сразу после школы, безо всяких философических отступлений; так что мы с ней уже виделись; говорили «привет — привет» в коридорах университета; пару раз (странно вспомнить теперь) толкались вместе (там все толкались, так было тесно) в sit venia verbo
курилке (под какой- то, кажется, лестницей; откуда всех гоняла местная ведьма, на этот раз не Снегурочка, как в «Малом сачке», а, кажется, Анна и, кажется, Трифоновна, если ничего я не путаю); в зимний текучий день, когда с навеса над входом во все тот же университет готовились свалиться на наши головы гомерические сосульки, а на ступеньках у этого входа имела место грандиозная гиперборейская наледь, я помог ей, как благородный ахеец, взбежать по наледи, проскользнуть под сосульками; только в поезде (Москва — Кисловодск) мы друг друга заметили. Нет, мы уже на Казанском вокзале (или это был Курский?) друг друга заметили, вот как это было, думал я, глядя из окна «Астон Мартина» на все ту же, пролетавшую мимо, плоскую, скучную, бетонно-индустриальную, залитую дождем Бельгию, уже ничего, конечно, не рассказывая сызнова погрустневшей Жижи. Жижи знала (знает) в общих чертах нашу с Кариной историю, но лишний раз говорить с ней (Жижи) о ней (Карине) мне все-таки не хотелось, и вообще говорить не хотелось, а хотелось мрачно молчать, горько думать, прости меня, Жижи, это все Jagermeister в компании со снотворным, сегодня дурной день, завтра уже все будет иначе, ты же знаешь, не сердись на меня. А как мы тогда смотрели из окна поезда на понемногу южневший мир. Я почему-то уже был в Москве, когда мои ярославцы до нее добрались. Им нужно было только перетащить вещи с Ярославского на Казанский вокзал (или это все же был Курский?), потом сидеть там, часа два или три, ранним утром, дожидаясь кисловодского поезда; когда я подъехал, они все дремали на лавочках после бессонной ночи, кроме Карины. Карина сидела очень прямо, открытыми глазами на меня глядючи. На соседней лавочке, посреди прочих спящих, не спал пожилой полковник, с игрушечными танками на черных петлицах, с измученным, странно нестрогим лицом. Подумай, полковник! — говорил, помню, Яс, когда мы с ним, по дороге куда-то, увидели на том же, кажется, Казанском (или Курском?) вокзале дремлющего на лавке полковника. Можешь представить себе во Франции полковника, дремлющего на вокзальной лавке? Вот тебе и mon colonel. Этот colonel не дремал, и Карина смотрела на меня ясным взглядом. Получалось, что только мы трое здесь и не спим, вместе с полковником. Мы все трое об этом, похоже, подумали, включая полковника. Полковник потом пропал; мы остались вдвоем; вдвоем простояли в поезде если не весь, то, мне теперь вспоминается, почти весь долгий день, глядя, как понемногу южнеет застекольный, недосягаемый мир. И нет, не будем преувеличивать, мечта сойти с ней, по-бунински, на случайной станции даже не забредала мне в голову. На случайных станциях стояли, разумеется, бабы, торговавшие всем тем прекрасным, что бывает в ассортименте русских станционных баб, от беляшей (опять же) в ведре до вареной (с укропом) картошки (тоже в ведре) и от моченых яблок до соленых, соответственно, огурцов. Бунинской мечты во мне не было, а вот у нее обнаружились вполне толстовские, совершенно каренинские, на висках и затылке, колечки курчавых волос, черных с рыжеватым отливом. На солнце делались они окончательно рыжими. Она опускала верхнюю раму окна и почти высовывалась наружу. Ветер бил нам в лица, трепал ее волосы, пахло углем и гарью, все грохотало, стучало, встречные поезда налетали сплошным ураганом, опущенная верхняя рама ударялась о неподвижную нижнюю, и мы возвращались в купе, где Александр, покачивая своим очень раздвоенным подбородком, и другие участники еще не начавшегося Второго Кавказского похода, с тех пор забытые мною, над нами уже смеялись (смотри-ка, втюхались, втюрились), и никто из них и даже никто из нас не мог себе представить, конечно, как я буду сидеть сперва месяц, потом еще один месяц у ее койки в мюнхенской больнице с романтическим названием Rechts der Isar, «Справа от Изара», в онкологическом отделении, на краю бытия.
Мы вместе прожили двадцать два года. Мы их, в общем, счастливо прожили (за исключением последнего, когда мы с ней — умирали). Это счастье никогда уже не было таким ослепительным, каким было на том горном солнце, но все-таки оно было. Все это — это солнце, палившее так нещадно, что сразу же мы на нем обгорели, и даже не просто мы на нем обгорели, но у меня, и, кажется, только у меня одного, в первый и последний раз в жизни (с тех пор я знаю, что в горах нужна шляпа с полями, не просто так себе кепочка) сгорели (смешно теперь вспомнить, а ведь это было, болело) уши, так сгорели, что я не мог до них даже дотронуться, потом, когда уже мог дотронуться, превратились сверху в твердую темную корку, которую, на радость окружающим, понемногу я от них отдирал, — это солнце, и эти переходы от жары к холоду и обратно, эти пенистые горные реки, камни, склоны и скалы, эти удвоенные озером горы, зеленая ледяная вода одного, лазурная, но тоже ледяная вода другого Бадукского озера, эти привалы, на которых уже не говорили мы ни об асимптотических, ни о каких других методах исследования дифференциальных уравнений (хотя она разбиралась в них не хуже Александра и точно лучше меня), но старались с ней (наплевав на насмешки) уйти куда-нибудь подальше от всех остальных и начинали целоваться сразу, за первой же елкой, сосной, скалой, — и эти грозные громады вокруг, это безмолвие бесконечных, безразличных к человеку пространств, которое так пугало Паскаля, которое, уж не знаю, чувствовал или нет мой по-прежнему любимый Декарт, которое я сам чувствовал очень остро, останавливаясь вместе с Кариной, держа ее за руку, на гребне очередной горы, на перевале Бадук, перевале Хутуй, — это острое чувство восторга, ужаса, полноты