Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда, однако, знания писателя имеют реальные корни. Мы понимаем, что познания Германа Мелвилла в охоте за китами шире, глубже и аутентичней, чем познания Клеменса в охоте на вепрей. Ясно также, что Джек Лондон разбирается в правилах мореходства лучше, чем я в обтесывании камня или А.-Б. Иошуа в кардиологии. Но это особые случаи. Обычно писатель демонстрирует точечные знания, приобретенные для нужд данной книги. Поэтому его нужно судить не по тому, насколько глубоки его знания предмета, а по тому, как он эти знания применяет в своем рассказе. Надо судить его по критериям художественным, а не профессионально-техническим, судить, помня прекрасное высказывание Лоренса Стерна, сказавшего, что лучше согрешить против истины, чем против красоты, и что первый грех скорее заслуживает прощения.
В сущности, единственная область, в которой у писателя есть абсолютное знание и абсолютное превосходство над читателем — это знание того, что должно произойти в рассказе. У Клеменса есть кое-какие соображения и на эту тему. Когда Григорс тренируется перед рыцарским поединком, Клеменс говорит, что он победит, и добавляет: «Как рассказчик, я вижу все наперед… я знаю, что было дальше, и должен рассказать эту историю так, как к вящей славе Своей направил ее Господь». Но поскольку он знает, что победа Григорса приведет к его запретной любовной связи с собственной матерью, он отстраняется и говорит:
Ах, если б я мог без оговорок и в приятном неведенье разделить упоительный восторг и всеобщее ликованье. […] От таких излияний меня удерживает мысль об ужасных последствиях этой победы.
Вернемся теперь к борьбе, происходящей в душе Клеменса, — борьбе между верой и искусством. Хотя монах всячески хочет показать, что им руководят вера и мораль, мы уже видели, что страсти, порожденные творческим процессом, начинают вмешиваться в его работу. Он обнаруживает, что процесс письма вызывает в его душе страдание, волнение и счастье — чувства, о которых в начале книги он говорил: «Я, так сказать, закален против счастья и против страданья».
Эти подспудные изменения становятся заметны уже после описания смерти Вилигиса, доставляющей Клеменсу «настоящее горе». То самое горе, от которого, по его словам, он закален.
Ах, я неутешно скорблю об этой утрате! Тут рассказ мой доставляет мне настоящее горе, которое, как и настоящее счастье, не отпущено моему монашеству в действительности. Вполне возможно, что и пишу я это только лишь для того, чтобы хоть как-то отведать человеческого страданья и счастья.
Кризис все углубляется. Он уже не просто монах, которого выбрал своим орудием дух повествования, чтобы описать жизнь Папы Григория Святого. Он все больше становится настоящим писателем, и его закаленность «против счастья и против страданья» начинает обнаруживать свою слабость и даже вредоносность. Ибо, когда он приступает к описанию тяжелого положения Сибиллы, он ощущает, что его монашество мешает ему в этой работе:
На очереди весть о грешнице-матери, о том, как худо ей все еще приходилось. Поистине, на долю этой женщины выпало столько страданий, что не знаю, в силах ли уста мои достойно передать их словами. Я отлично чувствую, что мне не хватает опыта. Мне не суждено было изведать ни настоящего счастья, ни настоящего горя. Я живу как-то межеумочно, огражденный своим одиночеством и от того и от другого. Потому, должно быть, я и прибегаю к аллегории, чтобы описать страданья моей героини.
Кровосмесительство вызывает у Клеменса не только отвращение, но и крайнюю осторожность. Человеческие страдания заставляют его почувствовать, насколько он ограничен и неопытен. Но, как и во многих других книгах, полная правда открывается в маленькой, как будто бы несущественной сцене. На этот раз это сцена выпивки:
Они скрепили свой договор, прихлебнув пряного пива, отличного напитка, приправленного гвоздикой, которого я никогда не отведывал, но который с удовольствием пропускаю через их глотки.
Как и телесная любовь и рыцарские поединки, пряное пиво тоже не знакомо Клеменсу. Но, в отличие от них, алкоголь ему не запрещен и поэтому не вызывает у него той настороженности, которую вызывали сексуальные и ратные сцены. На одно мгновение он снимает с себя монашескую рясу наслаждается напитком, как будто сам пьет его, и позволяет себе откровенность, маленький и радостный кризис веры: «Повествование весьма часто лишь заменяет нам наслаждения, в коих мы по собственной воле или по воле неба себе отказываем». Если такие чувства вызывает у него литературное пиво, представьте себе, что происходит в его душе под влиянием любви и страсти, которые он так боится описывать.
И есть еще одно место, где обнаруживаются детали, в тысячный раз подтверждая справедливость утверждения, что правда открывается в мелочах. Клеменс описывает дощечку, которую Сибилла положила в люльку сына перед тем, как поручила эту люльку воле волн. Такие дощечки тоже разрешены монахам, и Клеменс позволяет себе выразить свое желание иметь такую дощечку с еще большей свободой:
Да пошлет мне Бог такую прекрасную писчую дощечку! Я одержим страстью к письму и к хорошим письменным принадлежностям, но я бедный монах, и такой дощечки, тончайшей слоновой кости, да в золотой оправе, да еще украшенной адамантами, мне никогда не иметь. О подобных вещах я могу только рассказывать, вознаграждая себя за свою бедность похвалами и славословием.
Символизирует ли эта писчая дощечка искусство письма? Я надеюсь, что так, но нет сомнения, что и то и другое — и дощечка, и пиво — открывают душу Клеменса не только перед нами, получающими удовольствие от чтения, но и перед ним самим. Сейчас, когда поводья расслабляются, когда высвобождаются страсти и творчество все более подчиняет себе веру, в нем происходят серьезные изменения. Описывая рыцарский поединок, он говорит:
Я вовсе не интересуюсь борьбой, да и вообще игрищами. Мне кажется, что я даже роняю свое достоинство, как и достоинство места, где я нахожусь. […] И все же сие согревает мне душу и странно захватывает воображение.
Так Клеменс, который был «неуязвим для судьбы», становится все ближе к Горацию, который требовал от поэта смеяться и плакать. Монах, который говорил о себе, что он одинаково «закален против счастья и против страданья», обнаруживает, что горюет из-за смерти Вилигиса и что его душу греет зрелище сражений и игрищ.
И здесь — точно то же, что при упоминании пряного пива: если он так возбуждается, рассказывая о рыцарском турнире, то до какой температуры его доведет описание «сугубого срама» прелюбодеяния и колыхающейся груди Сибиллы? Все это не говорится прямым текстом, но читатель должен призвать себе на помощь ту удивительную проницательность, которой требовал от него Генри Филдинг, и способность к воображению, которую приписывает ему Лоренс Стерн, и воспользоваться ими во время чтения.
Медленно, но верно Клеменс сдает свои религиозные позиции и втягивается в рассказ, который он сам ведет. Постепенно монах становится писателем. Он не переходит от жизни духовной к жизни телесной. Он совершает значительно более тяжелый — с религиозной точки зрения — проступок: сменяет одну духовную дисциплину на другую. Он переходит от веры к искусству. От божества на небесах к божеству в своей душе.