Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Весной она увидела, что старый школьный парк совсем одичал и заглох, яблони цвели по-нищенски, скудно, а от ее любимой клумбы, когда-то пестревший цветами с весны до поздней осени, почти ничего не осталось. Лишь нарциссы разрослись, дав множество луковичных деток, хотя и измельчали. Она заставила себя возиться с землей, что-то подсаживала, но не спасла юную рассаду от поздних заморозков и оставила цветоводческие поползновения.
Год прошел, пролетел быстро и в сердечной немоте. Будто в старом кино в минуту за окном отсверкали летние грозы, облетела бурая осенняя листва, потускнела в зимних сумерках рябиновая горькая услада, обильно нападал снег, лег белыми горами и будто бы навсегда. И вдруг начал, вздыхая, словно испуская дух, тихо оседать под мартовским солнцем.
Ранним-ранним мартовским утром, еще затемно, Ирина Владимировна, всю ночь промаявшись тоскливой бессонницей, вышла из дому – от теплой душной печки на воздух – и побрела по распутице, вязнувшей к ногам, будто заклятой никуда ее не пускать.
Днем спохватились – где же она? Нашумели по деревне. А через несколько часов ее вытянули баграми из примеченной кем-то свежей полыньи под мостиком, из-под ломкого, готового тронуться льда речки Генераловки.
– …Так Все и случилось, Юра. Она страшно погибла. Я бы и не хотел тебе рассказыВать. Думал сначала: скажу, что мама умерла от болезни. Но лжи испугался я. Ты Все должен знать, чтобы не напутать чего-нибудь В сВоей-то жизни. Как мы с ней напутали. Но – пусть. Что уж теперь. У нас ты был. Есть.
– Как она попала под лед?
– Я знал, что ты спросишь. Тогда списали на несчастный случай. Мостик скользкий был. Да и что за мостик, ты Ведь его знаешь, мальчишки летом с него ныряют: дВа бреВна да перильца кое-какие с одной стороны. Переходила, поскользнулась, упала на лед. И Все. До конца ли мне тебе гоВорить?
– Нет, папа. Я понимаю. Она… сама, ты думаешь?
– Все мне кажется, что она сама… Но так, чтоб не подумали, не осудили. Не точили лясы по смерти, не даВая упокоиться.
* * *
Что за рай земной! Лес, черневший в дальней дали, если смотреть на него из-за колючки, вдруг оказался совсем рядом, весь в зеленой дымке. А на опушке и над овражками пушилась желтым, уже отцветая, верба. И трава на воле не трава, а зеленое шелковое счастье, раньше Юра этого не знал. Это совсем не та трава, что пробивается у стен бараков, это не грязно-зеленый истоптанный пятачок у клуба, пятачок, где перекуривают любители выпендриться на сцене с агитками, в которые сами не верят. Чистая зелень, и ни лжи в ней, ни злобы, ни зависти. И если смелости хватит, можно выкроить момент, добежать до леса там, где он языком подбирается прямо к поселку, и упасть в молодую травку лицом, пусть даже земля еще слишком холодная. А небо… Вольное небо, пожалуй, тоже другого цвета – без того оттенка хмари, что поднимается от озлобленных враждующих людей и повисает тяжкой тучей, а чистая лазурь. Такая чистая, что звенит тонким хрусталем.
… В поселковой школе Юра начал работать в конце учебного года, в апреле. Такой подарок сделал ему Тимур Семенович, узнав из бесед со своей местной дамой сердца и матерью-одиночкой, что в школе остались всего две учительницы. И дети то ли учатся, то ли мучатся. Старшие же, те, кто не желает связывать свою жизнь с колхозом, армией или тюрьмой, а мечтает о московских вузах или хотя бы поначалу-то техникумах, в преддверии экзаменов – не школьных, нет, а вступительных, находятся в полной растерянности.
Юра колебался, смущался, не верил в свое учительство, но Семеныч велел ему переговорить с директрисой. Юра согласился. С той только целью, чтобы час-другой провести на воле. А потом позволил себя уговорить высохшей умотанной тетке Валентине Игнатьевне Буровой, которая директорствовала, вела младшие классы и не боялась нисколько Юриного тюремного духа, благоприобретенной на зоне излишне настороженной повадки, жесткого, цепкого взгляда.
– Но у меня нет педагогического опыта, – честно предупреждал Юра. – И детей я боюсь. Вернее сказать, не боюсь, а не знаю, что с ними делать и как. Правда… правда, мама у меня была учительницей языков, тоже в поселке. Но я, как она, не смогу, Валентина Игнатьевна, честное слово.
– Давайте попробуем, Юрий Алексеевич, – приглаживала полуседые неухоженные волосы директриса. – Конец года. Мы с Катериной Федоровной – она уж старенькая совсем, она, что может, у старших ведет – не справляемся ну никак. Весь педагогический состав разбежался по городам и весям. Вы ведь ничего не теряете, если попытаетесь. И мы ничего не теряем, если у вас не выйдет. Не выйдет и не выйдет, останемся при своих, как говорят картежники, – позволила себе улыбку Валентина Игнатьевна. – Вы гуманитарий, как я понимаю? У вас будет английский, если хотя бы самую малость владеете, русский, литература и отечественная история. С географией, думаю, тоже придется вам справляться – уж как-нибудь. Возьмете себе старшеньких, нам, женщинам, с взрослыми детьми справляться сложнее. Такие они сейчас, знаете, акселераты. Всех, заранее скажу, тянуть бесполезно, не те дети и не те у них родители, и дорога им, как ни грустно это сознавать, выпадает не самая увлекательная. А пятерых-шестерых уж подготовьте мне, пожалуйста, пристойно. И так, чтобы они сами уверены были в своих знаниях. Они хотят после школы податься в Москву на учебу. Знакомо вам такое стремление, Юрий Алексеевич?
– Еще как знакомо, – загрустил Юра.
– Мы договорились, Юрий Алексеевич? Тогда прошу за мной в методкабинет – остатки прежней роскоши. Там книжечки возьмете – поурочное планирование и все такое, говорят, все устарело, но я не очень-то верю в нынешние нововведения. Какие-то они пустопорожние. Ничего в школьной науке кардинально измениться не может. Учим ведь вещам элементарным, базовым. И что-то я не слышала пока о потрясении основ мироздания, о таких, из-за которых учебники надо переписывать наново. Учебники просмотрите, полистайте. И Катенька Федоровна вам поможет сориентироваться, и я не оставлю.
Так Юра получил опыт учительства. Он приступил к работе уже через два дня после разговора с директрисой Валентиной Игнатьевной. Со стороны Тимура Семеновича Юрино особое положение было попустительством неслыханным, но «хозяин», мастак по части идеологической казуистики, все сумел как-то утрясти и повернуть на пользу всем. Один восторженный болван об удачном опыте Юриного «перевоспитания», «перековки», как говорили когда-то, даже написал в местной газетке.
Поселок отстоял от зоны километров на семь. Чтобы успеть к восьми часам – именно во столько начинались уроки в поселковой школе, – выходить требовалось еще до семи утра и, следовательно, вставать до побудки, завтракая буквально на ходу прочерствевшим за ночь хлебом и запивать его остатками вчерашнего чая или, если чая не оставалось, что случалось чаще, холодным кипятком. Но Юра нисколько не тяготился этими мелкими неудобствами: чем меньше он общался с со-сидельцами, чем меньше видел лица, объединенные выражением озлобленности, тем более тягостным было вечернее возвращение в барак.
Дорога у Юры, отвыкшего от длинных переходов, занимала поначалу часа полтора, потом он свел время пути к часу, потом, когда дыхание наладилось и нужные мышцы привыкли к долгой ходьбе, решил бегать, тренируясь. За поворотом грунтовки, когда его уже никто не видел за придорожными посадками, он начинал свой бег и выгадывал свободное время до уроков.