Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внезапно губы Евстигнеевы сами собой разомкнулись, он запел. Потом пенье прервал, не разжимая зубов заговорил. Голос звучал издалека, сжато, таинственно. Тут осенило:
«Вещий голос! Завывания Рока!.. Ввести в мелодраму Вещий Голос, который и будет обо всех странностях судьбы, обо всех ее изворотах с горечью, с внезапными понижениями-повышениями на полтона и даже на целый тон — рассказывать. Страстно! Раскатисто! В унисон!..»
«Орфей» не давал покою. Он толкал Фомина к новым и новым занятиям, к постоянной добыче денег, к лучшему устройству неухоженной жизни.
Чтобы иметь возможность предаться «Орфею» целиком, Евстигнеюшка вновь согласился сочинять чужую оперу. Ну, не совсем сочинять, а оркестровать партии, доводить до ума арии и речитативы, сводить воедино хоры, ансамбли. Труд был привычным, но все ж вызывал приступы горечи, а затем и равнодушия с привкусом желчи.
«Музыка-то — все чужая и чужая! И оперы чужие! Когда ж до своих руки дойдут?
Сейчас и дойдут. Подзаработаем с тобой, Евстигней Ипатыч, деньжат да и пустим в оборот: снарядим барк петербургский и назовем его “Орфей”».
Внизу раздался глуховатый стук. Лакея держать было не по средствам. Услужавший какое-то время издевщик Филька, после того как вывел его Евстигнеюшка на сцену в «Ямщиках», сбежал в Кременчуг. Там, видно, и сгинул, холера.
Фомин спустился по шаткой лестнице, отомкнул входную дверь.
На пороге стоял Иван Афанасьевич Дмитревский. Великий актер морщился. Мокредь петербургская смыла остатки радости с лица его, «яко грим».
— Слыхал европски новости? — вместо приветствий вопросил Дмитревский.
— Слыхал, — Фомин угрюмо кивнул, но тут же и спохватился: надо с Иван Афанасьичем полюбезней — и человек достойный, и положение его на театрах несомненное.
— Долго, Евстигней Ипатыч, у тебя не задержусь. От нотной писанины не отвлеку. Про Европу это я так, «для спектаклю», пугнул тебя. А вот помнишь, брат, про «Орфея» княжнинского тебе толковал? Так ты знай: Орфей в России ныне — желанней Вертера. Да ты, я вижу, про «Вертера» про немецкого и слыхом не слыхал...
Евстигней улыбнулся. На ловца и зверь. Дмитревский пришел, чтобы напомнить о давнем разговоре. Разговор тот давний он в мелких подробностях про себя декламировал, как некую театральную сцену.
С полгода назад в Большом театре перед началом представления, в сенях театральных Дмитревский поймал Фомина за пуговицу, притянул для осмотру к себе поближе. А осмотрев подробно — и лицо, и волосы, и плечи, — с приятным актерским грохотом произнес:
— Вот живешь ты, брат, и живешь. Живешь невесело. Гол как сокол, а все комически оперы сочиняешь.
— Веселия жизни — на театре ищу. В жизни-то, Иван Афанасьевич, веселья не доищешься.
— Знаю, знаю, родимый. А токмо поступки твои и размышления неправильные. Штоб пустого не врать, скажу тебе сразу: есть Аристотелева теория, и ты ее должон знать. А не знаешь, так я тебе ее по-простому растолкую. Вот чего сия теория говорит: пора тебе, брат, трагедией душу очистить. Не вышло у тебя складной жизни, не связались любовные кончики, и места тебе пристойного до сей поры в российской жизни не дадено... Ну и ты на все на это до поры до времени плевал. И верно поступал, и правильно. Да только теперь настало время не плюнуть — гаркнуть! Вот этак, трагедийно!
Дмитревский тогда на весь Большой театр и гаркнул. Потом утер слезу, тряхнул париком, чуть отставил назад ногу, воздел правую руку и на потеху робковатой, жавшейся по углам публике стал декламировать из державинского «Бога».
Я связь миров повсюду сущих,
Я крайня степень вещества;
Я ср-р-редоточие живущих,
Черта начальна божества;
Я телом в прахе ис-стлеваю,
Умом гр-р-ромам-м повелеваю,
А-а-ар-ь, я-а-ррр-а, ае-е, а-о-ооо!
— Одначе главное не в этом... — Дмитревский посбавил рыку. — Главное вот в чем... — Он задышал чаще. — Распрями ты спину, брось сутулиться да обозри все вокруг! Обозри трагедийно! А обозрев — обомри сердцем. Боишься? Ну тогда навсегда беги из сочинителей в профессоры. И носу на театр из своей Академии не кажи! — Иван Афанасьевич обиделся, голос его стал тише, стал позванивать злостью:
— И хоша политической трагедии у нас на сцене быть не может, — тут вовсе шепот, — и путь героям истинным, а не мнимым, на нашу оперную сцену закрыт... Ты все ж попробуй...
Старик — продолжал рокотать. Для тех, кто был тогда в Большом театре, и для самого Фомина (он это сознавал ясно) сей рокочущий актер был вовсе не Дмитревский! Он был ходячая драма, соединитель судеб многих и многих трагических персонажей, в те поры на русской сцене обретавшихся...
Все сказанное Дмитревским было принято с благодарностью. Мысли дельные и сгодиться могли. Но лишь взял Дмитревский паузу, Евстигнеюшка засомневался.
— А вот передавали мне слова матушки государыни: «Народ, который веселится, зла не думает». Многие комизма в нас, в русских, ищут. Веселости. Кончерта на сцене требуют, а не трагедьи с кровушкой! И требуют, конечно, с хлыстиком в руках!.. Может, справедливо требуют?.. Однако все это пустое. Не знаю ведь, где сказочку сюжетную раздобыть...
— Слова матушкины тебе передали верно. Только ты их не вовремя вспомнил... А «сказочки» даже искать нечего. Бери княжнинского «Орфея», там все и сыщешь! Стихи парные, звучные, на музыку за милу душу лягут. И сюжетец близкий: потерял, как и сам ты, возлюбленную, спустился во Ад, не послушался богов, обернулся — тут они ее навсегда и прибрали. Но ты-то! Ты со скрыпицей, то бишь с лирой Орфеевой в руках — ты-то остался! И еще одно...
Дмитревский с раздражением озирнулся на отиравшийся по углам театральный люд.
— Знаю, любишь ты на сцене все русское. Да ведь нельзя пока так вот прямо сие русское на сцену вывести. Изничтожат! Кабы не возможное изничтожение — присоветовал бы тебе Фонвизина на музыку положить. Я тут, грешным делом, пробовал к «Недорослю» стишки досочинить. Бросил. Ну ведь такого, чтоб не стишками в опере изъяснялись, публика не примет. Да и за одно лишь намерение взять сюжетец из Дениса Ивановича — изничтожат, как пить дать изничтожат! Вот разве в греческого «Орфея» вострые мысли вставить тебе удастся...
Вспоминая тот не так чтобы давний разговор, Евстигней Ипатыч едва приметно улыбался. Предчувствие зарождения и разрастания истинно правдивого, а не придуманного музыкально-словесного действа вызывало не испуг — радостную дрожь, озноб.
Подхватив Иван Афанасьича под локоток, повлек он его вверх по лесенке в темноватую свою гостиную. Но тот уперся.
— И не проси, проходить не стану. Едем в трактир, там все и решим окончательно. Только ты наперед скажи мне: готов ли?
— Готовлюсь, Иван Афанасьевич.
— Что ж не спрашиваешь — к чему?
— Чего и спрашивать? Понятно, к чему. Разговор наш помню. Ни про Фонвизина, ни про княжнинского «Орфея» ни на миг не забываю.