Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще миг — и свистящий удар кнута, напрочь перечеркнул его прошлую и будущую жизнь.
Удары сыпались равномерно, один за другим. Но именно первый удар, оскорбивший и потрясший столбового дворянина Княжнина почти до потери рассудка, помнился им сильней всего.
Сила кнута разодрала и уничтожила все: коварные расспросы Шешковского, предложения назвать особливых почитателей «Вадима» и действующих лиц трагедии «Горе моему Отечеству», указания на долготерпение государыни и на его, Шешковского, беспредельное сочувствие.
Яков Борисович не помнил, как втягивали его наверх, в кабинет, как одевали, бережно окатывали водой и смазывали спину и седалище маслом, как пеленали бархатным холодящим плащом, отправляли в наемной карете домой. Помнились только бабьи причитанья Шешковского, который самолично провожал подвергнутого пытке до дверей, даже пытался помочь нести, поправляя на груди княжнинской шнурочки от плаща. При этом ни о чем больше не расспрашивал, лишь приговаривал истово:
— Помоги, Господи, болезному... «Ангелов творче и Господи сил...» — начал он опять из акафиста «Иисусу Сладчайшему». Но сбился, усовестился, смутился душой, а уж после — вновь возрадовался. — Поздравили! Как задницу, Яшка, твою поздравили!.. Сладко поздравили. И заднице — во здравие. А нам… Нам и горько, нам и смешно… Помоги, Господь, Якову Борисовичу, помоги болезному...
Ровно через две недели — четырнадцатого января — Яков Борисович Княжнин скончался в горячке.
Петербург замер.
Шел новый, еще только начавшийся, 1791 год, гремел литаврами, бил в тулумбасы и безумствовал Хронос: и русский, и всемирный.
Кстати, еще до 91-го, еще в году 89-м — случились события, для всех населявших Российскую империю и, конечно, для столичных жителей, к коим с немалой гордостью причислял себя Евстигней Фомин, — весьма и весьма примечательные!
Началась и длилась более двух лет (до 1790-го, до заключения Верельского мира: вяловатого, продиктованными мартовскими, того же года, поражениями в Финляндии) шведская, близко-тесная война.
Если же с севера унестись сердцем на юг да отступить чуть назад — то и там громыхало: 12 июня 1788 года Григорий Потемкин взял турецкую крепость Очаков. А вскоре русско-австрийские войска, коими водительствовал Суворов, крепко побили турок при Фокшанах и Рымнике.
Северное Причерноморье и Балканы были притиснуты к российской груди жарко, страстно, надолго.
Далее последовали: капитуляция Аккермана, победа ушаковского флота при Тендровской косе, Ясский мир с Турцией.
Однако больше войн терзали слух и смущали душу возмущения черни.
14 июля 1789 года французский люд, револьтированный нищетой и презрением знати, взял Бастилию, освободив при том семерых заключенных. («Волк и семеро козлят», — тогда же отозвался о том событии один умный человек, разумея под козлятами заключенных с воспаленными глазами и впалыми щеками, а под волком — огромную числом, страхолюдную и хищно-зубастую — европейскую чернь.)
Французские дела отозвались по всей Европе. Российская империя исключением тоже не стала. Тут и в России тишком заговорили: изжившие себя способы властвования человека над человеком вскоре начнут меняться.
Не желая ничего знать про грядущие перемены, матушка государыня в 1790 году издала строжайший указ. Сей указ требовал немедленного возвращения всех русских из Франции, из несчастной монархии, заходящейся от крику и тонущей в кровавых бессмыслицах...
Далее произошел второй раздел Польши, а на театрах явилось множество французских, сбежавших из Парижу актеров. Французские живописные полотна стали вывешивать на стенах без счету.
Именно в те дни и недели императрица еще раз задумалась о солдатской службе, и через два года был-таки дан указ: бессрочная солдатская служба заменялась двадцатипятилетней.
«Уж службу кончал бы… — мучил себя после указу, и мучил понапрасну, пушкарский сын Евстигней Фомин. — Уж на покое был бы, кабы впрягся в лямку с юных лет».
Впрочем, и сам Фомин, и иные (немногие) российские искусники ремесел и слов на день текущий засматривались не слишком. Вечное — являющееся истоком сегодняшнего, — именно оно заботило тех немногих!
Смерть Княжнина потрясла Евстигнея.
Петербургом стлался шепоток: растерзали, пытали, умер. Умер, лишенный таланта, чести.
Фомин верил и не верил. Может, и прошла б для него сия смерть незамеченной, кабы не осеннее письмо Княжнина, кабы не собственное давнее желание, удесятеренное советом Ивана Афанасьевича Дмитревского: «Сочини-ка ты, брат, музыку к “Орфею”!»
К «Орфею» вели не только чужие подсказки, вела сама жизнь.
Тут выяснялось: к чему-то жизнь вела, а от чего-то отталкивала. Так, к примеру, охладел Фомин к Ивану Крылову.
Раз за разом припоминал он Иван Андреичу новые и новые прегрешения: и публичное осмеяние семейной жизни Княжнина, и обвинения Яков Борисовича в умышлениях против монархии. Припомнил и то, каким странным, не вполне достойным образом (и притом письменно!) сообщался Крылов с ценсурой: зачем, мол, сия ценсура пропускает «безбожную брань» на святого Владимира.
Князь Владимир в княжнинской трагедии «Владимир и Ярополк» и впрямь был изображен негоже. Изображен — распутным братоубийцей и делателем войн. И все ж таки ополчать ценсуру на Княжнина не следовало...
Словом, Крылова Евстигней Ипатович сторонился все больше, а о княжнинском «Орфее» думал чаще и чаще.
Певец Орфей, вкупе с супругою своей Эвридикой, растравлял сердце донельзя. Чем? А вот чем.
«Орфею» фоминскому предшествовал «Федул». Верней — «Федул с детьми».
Так уж случилось, что сочинитель сладчайшей музыки, не раз и не два обласканный императрицей гишпанец Мартин-и-Солер, — пожалел загнанного в угол Евстигнеюшку. Решил поделиться с ним заказом. При том заказчице (а ею была сама государыня) сообщать ничего не стал. Что делало гишпанцу честь.
Исходя из оперской сказки, было ясно: «Федул» должен стать оперой чисто русской! Вот с русским-то наполнением оперы Солер никак справиться и не мог. Пришлось впрягаться Фомину. Тайно надеялся: авось матушка труд оценит! (Впрочем, сразу понял: ждать сего напрасно. Но лямку оперную не скинул, тянуть «Федула» к сцене продолжил.)
Опера вышла странноватой: дико торчали вверх и в стороны (как у птицы малеванной, разноцветной) свои и чужие перья. Чем ближе к концу, тем сильней чувствовал он к сему оперному бастарду отвращение. Хотя дивные песни — «Утушку луговую» и «Уж как по мосту» — вложил в голоса и в оркестр так, что сердцу любо.
К тому ж отвращение подпитывалось далеким, детским: «Федул, губы надул!»
Так когда-то про него, про Евтигнеюшку, однокорытники орали.
Детское перепрыгивало и на сегодняшнее: «И точно... Федул! Простофиля и олух! Зачем согласился? Сама опера ужасает. Милостей от государыни — нет как нет. Олух, олух!»