Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Ульрих допивал виски с медлительностью человека, который должен подтвердить нелегкое решение… Сейчас еще невозможно ввести ее в дом Диотимы, заявил он ей.
Бонадея захотела, разумеется, точно знать, почему это невозможно, а потом точно узнать, когда это станет возможно.
Ульриху пришлось объяснить ей, что она не отличилась ни в искусстве, ни в науке, ни на ниве благотворительности и что поэтому понадобится очень много времени, чтобы сделать понятной Диотиме необходимость ее, Бонадеи, сотрудничества.
Бонадея же за это время прониклась к Диотиме странными чувствами. Она была достаточно наслышана о ее добродетелях, чтобы не ревновать; скорее уж зависть и восхищение вызывала у нее эта женщина, которая привязала к себе ее возлюбленного, не делая ему безнравственных уступок. Невозмутимость статуи, замеченную ею, как ей показалось, в Ульрихе, она приписала этому влиянию. Себя самое она называла «страстной», подразумевая под этим в равной мере и свою бесчестность, и ее все-таки почетное оправдание; но она восхищалась холодными женщинами с таким же чувством, с каким несчастные обладатели вечно влажных рук кладут свою руку и чью-то особенно сухую и красивую руку. «Это все она! — думала Бонадея. — Она так изменила Ульриха!» Жестокий бурав в ее сердце, сладкий бурав в ее коленях — два эти одновременно и противоположно друг другу вращавшихся бурава чуть не довели Бонадею до обморока, когда она встретила в Ульрихе сопротивление. Она пустила в игру последний свой козырь: Моосбругер!
В ходе мучительных размышлений ей стало ясно, что Ульрих питает странное пристрастие к этой ужасной фигуре. У нее самой «грубая чувственность», выражавшаяся, по ее мнению, в злодеяниях Моосбругера, вызывала просто отвращение; в этом вопросе она, разумеется, не зная того, была совершенно заодно с проститутками, которые без всяких смешанных чувств и без всякой мещанской романтики видят в убийце-садисте просто угрозу своей профессии. Но ей, даже при неизбежных ее провинностях, нужен был какой-то упорядоченный и правильный мир, и Моосбругер должен был послужить ей средством его восстановления. Поскольку у Ульриха была к Моосбругеру слабость, а у нее был муж-судья, способный дать полезную информацию, в ее покинутости совершенно сама собой созрела мысль соединить собственную слабость со слабостью Ульриха через посредство супруга, и эта томительная идея обладала утешительной силой благословленной правосознанием чувственности. Но когда она обратилась с этим к своему доброму супругу, тот удивился ее юридическому пылу, хотя и знал, что она легко воодушевлялась всем по-человечески высоким и добрым, а поскольку он был не только судьей, но и охотником, он добродушно отделался ответом, что единственно правильное — это повсеместно истреблять мелких хищников без сантиментов, и никакой больше информации не дал. При второй попытке, предпринятой ею через некоторое время, Бонадея узнала от него дополнительно только то, что женское дело — это, по его мнению, рожать, а убивать — дело мужское, и поскольку в этом опасном вопросе ей не следовало навлекать на себя подозрение чрезмерным усердием, то путь правовой для нее пока что закрылся. Поэтому она вступила на путь милосердия, единственно остававшийся, если она хотела сделать на радость Ульриху что-нибудь для Моосбругера, а этот путь вел — нельзя даже сказать поразительным, скорее уж притягательным образом — через Диотиму.
Мысленно видя себя подругой Диотимы, она оправдывала это свое желание необходимостью познакомиться с восхитительной соперницей ради неотложного дела, даже если она, Бонадея, слишком горда, чтобы сделать это из личной потребности. Она задалась целью расположить Диотиму к Моосбругеру, что Ульриху, как она сразу догадалась, не удалось, и в ее фантазии рисовались прекрасные картины. Мраморная, высокая Диотима клала руку на теплые, согнутые грехом плечи Бонадеи, а роль, отводимая Бонадеей себе, заключалась примерно в том, чтобы помазать это небесно-невинное сердце каплей податливости. Таков был план, который она изложила своему потерянному другу.
Но мыслью о спасении Моосбругера Ульриха в этот день никак нельзя было увлечь. Он хорошо знал благородные чувства Бонадеи, знал, как легко у нее вспышка какого-то отдельного прекрасного побуждения превращается в панику охватывающего все тело пожара. Он сказал ей, что не имеет ни малейшего намерения вмешиваться в дело Моосбругера.
Бонадея взглянула на него обиженными красивыми глазами, в которых вода плавала надо льдом, как на границе между весной и зимой.
Ульрих же так и не потерял целиком известной благодарности за их ребячески прекрасную первую встречу, когда он лежал без чувств на мостовой, а Бонадея склонилась над ним и из глаз этой молодой женщины в его пробуждавшееся сознание потекла каплями ненадежная, авантюрная неопределенность мира, молодости и чувств. Поэтому он попытался смягчить обидный отказ и растворить его в долгом разговоре.
— Представь себе, — предложил он, — ты идешь ночью по пустынному парку и к тебе пристают два хулигана; станешь ли ты думать о том, что это достойные сожаления люди и что общество виновно в их хулиганстве?
— Но я никогда не хожу ночью по паркам, — ответила Бонадея тотчас же.
— Но окажись рядом полицейский, ты все-таки велела бы ему арестовать их?
— Я попросила бы его меня защитить!
— А это ведь и значит арестовать их??
— Что он потом с ними сделает, этого я не знаю. Кстати, Моосбругер не хулиган.
— Тогда представь себе, что он работает как столяр у тебя в квартире. Ты с ним одна в доме, и он начинает вот так вращать глазами.
Бонадея запротестовала.
— Это же отвратительно, то, чего ты от меня требуешь!
— Конечно, — сказал Ульрих. — Но ведь я и хочу показать тебе, что такие легко выходящие из равновесия люди крайне неприятны. Позволить себе быть беспристрастным по отношению к ним можно, в сущности, только тогда, когда удары достаются другому. Тогда, конечно, эти люди вызывают у нас величайшую нежность и оказываются жертвами общественного строя или судьбы. Признай, что никто не виноват в своих недостатках, если смотреть на них его собственными глазами; для него они в худшем случае заблуждения или скверные свойства, из-за которых он в целом не становится менее добрым, и, конечно, он совершенно прав!
Поправляя чулок, Бонадея почувствовала необходимость поглядеть на Ульриха с чуть запрокинутой головой, и в области ее колена, вне ее наблюдения, началась полная контрастов жизнь зубчатых оборок, гладкого чулка, напряженных пальцев и ненапряженного, мягкого, жемчужного блеска кожи.
Ульрих быстро закурил и продолжал:
— Человек не добр, а всегда добр; это огромная разница, понимаешь? Эта софистика себялюбия кажется смешной, а из нее надо бы вывести заключение, что человек вообще не может сделать ничего злого; он может только казаться злым. Признав это, мы нашли бы надлежащую отправную точку для социальной морали.
Бонадея со вздохом пригладила юбку, выпрямилась и попыталась успокоить себя глотком тускло-золотого огня.
— А теперь я тебе объясню, — прибавил Ульрих с улыбкой, — почему можно питать к Моосбругеру всевозможные чувства, а сделать для него все равно нельзя ничего. По сути, все эти дела похожи на торчащий конец нитки, и если потянуть за него, то расползается вся ткань общества. Я продемонстрирую это тебе сперва на чисто умозрительных вопросах.