Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как тут не смеяться! Между тем вздремнувшее солнце не вовремя надумало бросить на нас свои благодетельные лучи, не обращая никакого внимания на то, что, не рассчитывая на такое внимание с его стороны, мы вышли без зонтиков.
– Господа кавалеры, будьте галантны, одолжите ваши фуражки! – вопит Люба.
– А в самом деле.
Колина фуражка уже направляется в мою сторону, но Саша опережает его и сует свою.
– На, Муся, мою возьми, Колина тебе велика будет.
Я беру и надеваю ее чуточку набекрень, по-юнкерски. Николай Александрович все еще держит в руках свою и пристально, укоризненно, как почему-то мне кажется, смотрит на меня.
– Я думала, вы галантнее, Николай Александрович! Неужели же мне так и печься на солнце? – протестует Люба.
– Ради Бога, простите, Любовь Константиновна, я иногда такой страшно рассеянный… – он протягивает ей свою фуражку.
– Да, с некоторых пор! – вскинув глазками, значительно подчеркивает Люба. Она тоже слегка набок надела головной убор, что ей ужасно к лицу.
Саша, который в духе и доволен, что я предпочла, как он думает, его шапку, и в рассказах не желает отставать от другого кавалера.
– Нет, что я вам расскажу, господа, вот умора! Что кадеты наши в зоологическом саду устроили, и я с ними был, ей-Богу, был нынешней весной. Штук этак нас восемь собралось. Туда-сюда, потом пошли слонов кормить; презанятно это, как он ручкой своей да в рот. Уже копеек на двадцать пять булок скормили, адски прожорливое существо, ну, а финансовое положение кадета известно, самое бамбуковое. Сунул один руку в карман:
– А что, господа, если письмо дать, съест?
Дали. Ест, ей-Богу, ест! Вывернули карманы наизнанку, еще нашли. Второе, третье. Там, смотрим, слонище кочевряжиться начал; мы ему бутербродец: булочку с открыткой – поехало; трамвайные билеты – и говорить нечего, все пережевал. Что бы еще дать? Один решается пожертвовать свой носовой…
Вдруг физиономия Саши принимает глупейший вид, фигура его тоже как-то неестественно вытягивается, одна рука растерянно тянется ко мне, затем словно приклеивается к его левой ноге. Из уст вылетает молящим шепотом слово «шапка», как только потом мы сообразили.
С Николаем Александровичем происходит почти такая же, только чуть-чуть менее карикатурная перемена. Оба уподобляются даме, проглотившей свой зонтик.
– Господи, не с умали сошли? Кажется, нигде ничего страшного?
Из боковой аллеи мчится чудесный пойнтер, которого я успеваю похлопать по коричневой в белую крапинку голове, в нескольких шагах за ним молодой, очень стройный и элегантный военный. Вот он, страх-то! Будем выручать своих простоволосых кавалеров! Как по уговору, мы с Любой устраиваемся, одна по правую, другая по левую сторону дорожки, каждая невдалеке от своего кавалера, и «козыряем» офицеру, тогда как Коля и Саша, не имея возможности приложить руку к «пустой голове», вытягиваются в струнку и по военной команде «едят глазами» свое начальство. Офицер, видно, не задира и веселенький. Ему, кажется, самому смешно: он улыбается и очень любезно отдает честь. Нам весело и смешно до упаду.
– Дура, ты всегда наскандалишь! – едва скрылись офицерские пятки, петушится Саша, кидаясь на сестру, которая заливается хохотом.
– Во всяком случае, «дуру» свою раздели пополам, – вмешиваюсь я, – так как их было две.
– Да чего ты злишься? Не съел тебя твой шнапс-капитан, – огрызается Люба.
– Да понимаешь ли ты, что это Великий Князь!
– Что-о?
– Как?
Мы поражены.
– Ну да, это Великий Князь собственной персоной, – говорит Николай Александрович. – Уж мы-то его прекрасно знаем, это наше прямое начальство. Но, пустяки, пожалуйста о нас не беспокойтесь, ничего неприятного выйти не может, он милейший, добрейший человек, сам, вероятно, не меньше нас смеется теперь над всем происшедшим.
Нет, это прелесть, это восторг! Вот так отличились! Дома рассказ наш производит впечатление, все очень смеются.
Уже совсем поздно. Мы лежим с Любой в своих постелях, но сна ни в одном глазу, ни шутить, ни дурачиться нет настроения, мы устали за день от шума и смеха; хочется побеседовать, поделиться впечатлениями, поговорить по душам. Люба подробно рассказывает мне свое житье-бытье в имении бабушки, куда вскоре после их приезда явился бесследно было исчезнувший после рождественской исповеди Петр Николаевич. Вкратце я уже знаю все это из писем, но в словах ее проскальзывает, а, главное, в самом звуке их слышится мне нечто новое.
– Что ж, – спрашиваю я, – больше у тебя никакого объяснения с ним не было?
– Объяснения? Ты, значит, не имеешь ни малейшего понятия о том, каковы наши отношения. Да он совершенно не замечает меня, я бы для него вовсе не существовала, если бы не те удобные и неудобные случаи, когда он может говорить мне колкости, почти дерзости… Удивляюсь только, откуда у него находчивость теперь берется? Прежде чуть не полчаса, бывало, ждешь, пока он шутку какую-нибудь сообразит, а тут, не успел повернуться – шпилька. Обмолвишься, не так что-нибудь скажешь – насмешка, едкая такая, от которой у него даже в глазах что-то загорается. Я, положительно, лица его даже не узнаю, точно подменили его, право. Всегда веселый, острит. Откуда что берется? За барышнями… Особенно за одной, там такая отвратительная белобрысая кривляка есть, так и увивается, просто смотреть противно, а та млеет…
Голос Любы слегка дрожит. Я поражена.
– Не может быть, Люба! Тебе, верно, кажется. Ведь он так любил тебя.
– Значит… не любил, – голос ее срывается. – Нет, кажется мне не теперь, а казалось раньше, на Рождество, но только казалось… – она на минуту замолкает.
– Всякие прогулки затевает, – снова начинает она, – всюду так распорядителен, расторопен, ну, а царицей везде, конечно, она, его белобрысая кривляка. Понимаешь, до чего дошло: спектакль хотели ставить, «Дорогой поцелуй». Так он, видишь ли, роли распределяет: «Прекрасно, Евгения Андреевна возьмет, само собой разумеется, молоденькую дамочку, а Любовь Константиновне можно дать горничную». Понимаешь?.. Она «возьмет» даму, а мне «можно дать» горничную. А? недурно?.. Конечно, я отказалась. Теперь в воскресенье в лес прогулку затевают; как только узнали, что мы уезжаем, так он нам на дорогу и преподнес это: на, мол, без тебя, нарочно без тебя.
Бедная Люба, как она все это близко к сердцу принимает! А почему? Просто досадно ей, задето самолюбие, или, быть может, теперь он ей нравиться стал? Боюсь, что последнее, уж очень грустная нотка дрожит у нее в голосе.
На следующий день Любиной всегдашней веселости, игривости, заразительного смеха почти не замечалось; вид у нее был рассеянный, даже озабоченный. Впечатление ли это, оставшееся от нашего ночного разговора, или что другое? Разошлась и развеселилась она немного, только когда удалась по адресу Николая Александровича одна штучка.