Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С трудом удалось Певзнеру — он с выгодой держал свою «Даму с собачкой» по соседству с «Пирами Лукулла» — убедить Альбареду, зацикленного на съестных тонкачествах, перейти от античной кухни к современной — с французскими, испанскими и англосаксонскими вкраплениями. И этот проект, считал Певзнер, сгубила изысканность провианта. Испанский фланер, который года два держал в творческой закрутке молодняк Сохо и соседнего Виллиджа, был неистов, крут и совершенно невменяем, но вдруг отбыл на родину продолжать сверхдоходный бизнес своей семьи. Такая вот старомодная история.
Но и от испанца Певзнер имел свой навар. Тот оставил ему — за бартерные услуги — двухгодичную лицензию на поставку из Англии голубого сыра стилтон, из Италии — болонских окороков, из Франции — марочного каберне совиньона.
Поначалу Лева, подавив искушение внедрить знатный корм в свои плебейские рестораны, не знал, что с этим даром делать. И его враги и недоброжелатели — все те, кого он не позвал в свой литсалон или позвал один-два раза и дал отставку, — ехидничали, что это только чтоб утилизовать ненужное добро, Певзнер завел свои воскресники.
Зато те, кого он обыкновенно звал, начинали ждать его открытки, дивясь на себя, с тревогой, переходящей в панику, — вдруг не позовет? Все знали, что Певзнер, большой знаток по вязке гостей в парадоксальные букеты, случалось, браковал и самых безусловных — с именем, с молвой и даже с талантом, — но как-то не с руки в его раскладе.
Неприметно и без всяких Левиных усилий его кружок стал местом заманчивым и вожделенным. Приезжали, случалось и прилетали из своих коннектикутов, мэрилендов и оклахом бывшие кумиры — шестидесятники, а также российский, проездом в Нью-Йорке, литературный молодняк, очаровавший Певзнера — и только его одного — своей чернухой, порнухой и попсой.
Сам Певзнер, которого многие держали за сального дельца, вдруг оказался учителем, словесным гурманом и чуть ли не вождем. Его приговоров страшились, его эрудиция цветила и задавала блеску их разговорам, в его присутствии — мэтра, не написавшего ни строчки, — многие ощущали прилив наглости и самоуверенности. И все было намертво всерьез, будто русская литература переживала свой самый цветущий, пенный — настолько переплескивающий через край, что цвета хватило и на эмиграцию, — период.
Нет, не зря Лева Певзнер прогулял свою молодость на невских набережных, выкликая на воздух чужие стихи. В эмиграции, где всё теряют, он сохранил пафос литературы, которая не кончается, а только меняет свои установки.
Он нагнетал литературную атмосферу из торричеллиевой пустоты эмиграции. Коля Никаноров, главный циник русского Нью-Йорка, с веселым злорадством похеривший всю русскую культуру, с досадой отметил, что Певзнер с его культом литературы вовсе не идеалист, а самый что ни на есть утилитарный меркантил. Что он ходит в литературу по крайней нужде. Что у себя на дому он лепит для таких же, как он, придурков культурное пространство из ничего. И все его призывы — ложь, мираж и фикция. Плохая игра воображения.
Но Певзнер держал за очевидность, что все искусство — игра воображения. И все, что вокруг искусства, можно умышленно создать и изменить.
Говорят, на первом же собрании Лева произнес речь, которая всех присутствующих — большинству за полтинник и дальше — страшно взволновала.
— Воображение, друзья мои, — сказал тогда с напором Лева, — включите воображение! Вы молоды, вы талантливы, у вас все впереди. Вон будущее лежит на горизонте, целая гора будущего — попробуйте его съесть побольше. В воображении, друзья, в воображении! Какая разница, что — не гора, а так — щепотка, две. Все относительно, друзья мои, и всё, буквально всё сейчас зависит от силы воображения. Культивируйте его в себе как талант, но, как талант, оно не подведет вас. В юности, когда надо жить изо всех сил и всерьез, мы, многие из нас, живут воображением. И только воображение спасает нас в критические минуты жизни. Отчего же сейчас, когда жизнь в основном прожита, не позвать воображение на помощь. Итак, повторяю: вы молоды, вы самоуверенны, до крыши набиты талантом и футурум, о’кей? А сейчас поговорим о литературе.
Петрова тогда не было, Петрова Лева пригласил не сразу и, очевидно, даже не догадывался, как хочется тому попасть в кружок. Об этих встречах и отдельно о Леве Петров собирал по крупицам — не по заданию, конечно, а из особенного интереса к Певзнеру и всему, что тот затевал, включая ресторанные авантюры. Певзнер его интриговал, он был рад втравиться в любое его дело — только бы Лева позвал. Сам он был на предприимчивость — любую — уже неспособен. Не хватало силы характера, закрутки, да просто энергии в его опущенной жизни. Изнурила его совсем эмиграция. Тем более его тянуло прилепиться к тем, кого она взъярила, дала их жизни яркий накал. А может, он был влюблен в Певзнера, как приживалец в хозяина. И тихо ревновал его к Никанорову, жлобу и хаму, который, тем не менее, был из завсегдатаев у Левы, причем с первого собрания. Что-то их крепко связывало, цепко и на разрыв держало. Хотя Никаноров и был как в дремучем лесу невпродер в той самой литературе, которую Певзнер превозносил. Оба они, неодобрительно вывел Петров, с моральной гнильцой, с подтасовочной страстью, обоих истина не очень-то волнует.
С горечью вспоминал Петров, как первый раз шел по открытке в Левин кружок. Был май, американская бурная, всё враз выкладывающая на стол весна. Петров проскакивал среди могучих рододендронов в цвету, сверху донизу усаженных речными лилиями, — так казалось Петрову, имевшему привычку приручать диковинное знакомым. Яблони были так густо облеплены — по стволу и по веткам сплошь розовым цветом, что можно было под ним переждать довольно сильный дождь. Петров решил: надо отличиться на этом сборище, высунуться, показать себя. В одиночестве он одурел до дикости, разговаривал по-русски сам с собой и в лицах — то за себя, то за него или неё. Крыша понемногу съезжала, он это точно чувствовал. У Левы он был сладко оглушен словесными пристрелками, всей солью и перцем интеллигентской тусовки, от которой отвык. Сам Лева щемяще напомнил ему учителя литературы, который сбил с рабочего пути когда-то половину их класса. Петров воспрял, развеселился и решил отсюда не уходить. Призвал на помощь все свои способности — блеснуть. И они собрались. Силен он был в описаниях, в приметах, в их дрызге и мелком дребезге.
— Х*ли нам знать, — огрел его наглый Никаноров, единственный здесь русский, но бесчувственный к природе, как еврей. Появление в кружке другого русского он воспринял конкурентно, хотя — видит Бог! — Петрову, заливавшемуся соловьем в сочувственном кругу говорунов, пробующему, как диковину, звучащее слово на вкус и на цвет, было не до родового окраса этой публики.
Никаноров также не был трахнутым на своей породе. Свою русскость, как и всё сущее, бывшее и могущее быть, он воспринимал сквозь отвращение — с тяжестью, брезгливостью и злобой.
Но больнее всего и безутешнее его грызла зависть — к однопоколенникам, все из того же 37-го года рождения, сумевшим взять реванш у советской судьбы. На старости лет, в крутые сроки и с доходным блеском.