Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А родины-таки нет. Есть чужая страна, ссылка, египетская пустыня, в которой кучка отщепенцев видит в себе обитателей последнего оазиса культуры и человечности. А вокруг люди, поросшие диким волосом. А мы-то думали, что по крайности сидим на Венериной горе, что это плен Тангейзера в изукрашенном гроте. А это подлинно Египет, Египет с его фараоном.
"Сначала поживи, а потом философствуй". Мы, евреи, обыкновенно нарушаем это правило. Мы научаемся грамоте, когда наши одногодки еще роются в песочке.
Сидя на горшке, мы разглядываем картинки в толстых книгах. Но жизнь, жестокая русская жизнь, берет за ж… и нас.
И мы опять возвращаемся к одному и тому же и все спрашиваем себя, где же этот народ, этот сеятель и хранитель, перед которым русское искусство, русское слово, русское вольномыслие и русский консерватизм стояли на коленях сто пятьдесят лет, ради которого они само-сожглись и невесомым дымом вознеслись в небо вечности.
"Страшное зрелище… Некое отрицательное единство, подобное гигантским и пустым просторам Сибири, противостоящим Европейской части…". Так выражается Воронель на своем сдержанном языке представителя точного знания.
Замечательная особенность наших земляков состоит в том, что они всегда действуют в соответствии с обстоятельствами. Обстановка — вот что целиком определяет поведение, а затем и образ мыслей. Поскольку эта жизненная установка отвечает теории, первый пункт которой гласит, что бытие определяет сознание, наш земляк не будет оскорблен, если вы ему это объясните. Бытие в самом деле, в прямом и буквальном смысле, определяет его сознание. Когда в автобусе свободно, он человек. Когда тесно, он звереет. Ему вообще ничего не стоит перейти от приторной вежливости к волчьему рыку, он, как Протей, меняется на ваших глазах, превращаясь из скромного советского труженика в гунна, а потом, при случае, так же спокойно принимает человеческий облик. Словом, это человек-толпа, род организма, у которого температура тела всегда равна температуре окружающей среды.
Нигде эта особенность не проявлялась так отчетливо, как в лагере. Лагпункт, как нетрудно заметить, являет собой миниатюрный макет общества. Однако человеческий материал, с которым там имели дело, был неоднороден. И всегда легко было отличить земляка от инородца. Последние могли быть культурными горожанами, как большинство прибалтийцев, или неграмотными крестьянами, как западные украинцы или белорусы, но всегда резкая грань отделяла их от "наших", словно они были людьми иной цивилизации. Их отличала мораль, усвоенная в детстве. Эта мораль, подобно грузилу, придавала им устойчивость в абсурдном мире, и, хотя и колеблясь, они сохраняли свойственное людям вертикальное положение. Тогда как жизненная философия большинства "наших" исчерпывалась фомулой: с волками жить — по-волчьи выть.
Такова ситуация русского еврейства, какой она мне представляется. Я не вижу противоречия между моей "кровью" и тем, что я говорю по-русски; между тем, что я иудей, и тем, что я русский интеллигент. Напротив, я нахожу это сочетание естественным. Я убеждаюсь, что быть русским интеллигентом сейчас почти неизбежно значит быть евреем.
Звучит парадоксально, но факт: кому как не евреям отстаивать достоинство русской речи в мире, где их страну считают оплотом варварства, да и в самой этой стране; не "руситам" же. Мы одиноки и гонимы, но это не было новостью и для наших предшественников, природных русских интеллигентов. Нам говорят, что мы лишние, что ж, и это в порядке вещей, и, если мы все отвалим, это не будет нарушением традиций.
Наша ситуация уникальна, но и символична, оттого ей так пристали образы и дефиниции Ветхого и Нового Заветов. Да, мы древний народ, привыкший видеть свое отражение в бесконечных зеркалах истории, народ, чье детство было детством человечества. И мы помним так много, что нам нет нужды избирать для себя какую-нибудь одну жесткую модель национального поведения. Мы — поплавок, вечно прыгающий на поверхности взбаламученных вод, там, где исчезло столько кораблей, где на страшной глубине лежат, занесенные илом, целые цивилизации. Мы представители ветхого человечества, и для нас нет антиномии книги и жизни, культуры и человечности, свободы и родины. Книга — это и есть наша жизнь, культура и гуманизм для нас неразделимы, разум в нашем понимании есть основа морали, и весь мир — наша родина. Мы живем в истории, как другие живут в реальной действительности, и действительность для нас — это непрерывно движущаяся история. Поэтому там, где мы живем, мы представляем единое человечество, мы противостоим духу обособленности и национализма. Поэтому для страны, где мы родились, мы вечные изгнанники, мы всегда хотим только одного — открыть ворота, разрушить стены. Вот это и означает быть интеллигентом. В этом состоит наша цельность, и в этом мы счастливее других, тех, кто не в силах оторвать ноги от родимой глины, от прадедовской Тьмутаракани, для кого смысл человеческого существования драматически расщепился между свободным служением духу и мистической оцепенелостью перед идолом "почвы" — антиисторической народной стихии с ее темной и безотчетной "правдой". Но в этом и наше одиночество — с чемоданом в руках, где лежат наши книги, наша всечеловечность.
… Есть нечто завораживающее, почти наркотическое в тех страницах Достоевского, где происходит разговор между Шатовым и Ставрогиным, ночью, в доме на Богоявленской улице, в непролазной тьме Заречья. Тому, кто жил в провинциальных русских городах, легко представить себе такое Заречье — если, конечно, не считать того, что там и в помине нет ни восторженных славянофилов, ни демонических принцев Гарри. Это — ночной разговор о том, что Бог есть синтетическая личность русского народа, что народ — это тело Божье "и никогда еще не было, чтобы у разных народов был общий Бог". И не поймешь, где кончается наваждение идей и начинается наваждение всей этой обстановки, блеск лампы, скрип половиц, переломленные тени спорящих и бесконечный дождь за окошком, глухой дождь, какой бывает только в России.
Кажется — тебя чем-то опаивают. И,