Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это страшно. Ведь первый раз, после гораздо более долгой отсидки я довольно быстро освоился со свободным миром. Может быть, именно потому, что свобода-то не только моя, а общая правила тогда бал в Греции, были живы многие друзья, мать. Мне было не так сложно отыскать в Афинах город моей юности. Тот город выглядывал из переулков, огибая новые здания, он выходил навстречу перекрестками и сквериками, носившими для меня имена былых сражений и явок. И даже тротуары кое-где сохранились те же. Тротуары, вымощенные телами тех, кого мы любили. Тогда я повторял строки Янниса Рицоса:
Теперь я Рицоса не вспоминал.
Сегодняшняя моя свобода знаменовала только независимость от тюрьмы. Мир за ее пределами был миром несвободы, и я не знал, как в нем жить. Приспособиться к новым порядкам я не умел, а продолжать то, чему были отданы годы?.. С кем? Как? Кто еще остался верен нашему делу?
На этот раз я пробыл в лагере всего три года. Но почему-то эта отлучка из жизни «по ту сторону» выработала неодолимое отторжение от всех, живущих вне тюрьмы. Я разучился понимать их, общаться с ними, я чувствовал себя пришельцем из миров, где иной язык и иная система чувствований. Только с муравьем, снующим по пустыне потолка, мы были на равных.
Даже с Захариадисом, к которому я был обязан чувствовать благодарность, я разговаривал, как с существом потусторонним. Собственно, произносил-то я нормальные слова, нормальным голосом и даже улыбался в нужным местах. Но слова не становились средством обмена размышлениями и ощущениями. Им требовался некий внутренний переводчик, которого не существовало.
Да еще сам облик, рисунок вторжений Апостолоса в мою палату усугублял непререкаемость чужого, нахождения Захариадиса в мире со шкалами непонятных мне ценностей и ощущений.
Сквозь приоткрытую дверь палаты, а палата моя располагалась в торце коридора, мне было видно, как надвигается Захариадис, вонзаясь в узкое пространство, минуя строй дверей, иногда исчезая за одной-другой и продолжая стремительное движение. В распахнутых полах твердого, будто скроенного из снежного наста, халата был виден голубой хирургический костюм. Такая же голубая, похожая на поварской колпак, шапочка чудом лепилась, не слетая, к могучей седоватой шевелюре. Меня всегда поражало, что шапочка не слетает. На такой-то скорости! Полы халата развевались, все встречные ветра сообщали напряжение этим парусам, которые гнали вперед тело Апостолоса вопреки законам динамики.
Подобострастная свита едва поспевала за крылатым богом. Врачи и сестры поспешали, самозабвенно пританцовывая, неся наперевес блокноты, истории болезней, рентгеновские снимки страждущих.
Белотелая стая врывалась ко мне в палату, заполняя ее.
Какой же общий язык, общий ритм мог быть у этого сизо-белого голубя здоровья, свободы, непрестанной деятельности с унылым беспомощным обладателем тела, распростертого на больничной койке? Телу было отпущено лишь дневное снование взглядом за приблудным мурашом, а ночами однообразный ритм снов: спальный барак, плац, каменоломня, барак-столовая, карцер. И так по кругу и без конца. Странное дело: в лагере эти сны мне не снились. Они пришли ко мне сейчас, чтобы я знал — мое освобождение формально, я по-прежнему принадлежу той жизни, в которой все по кругу и без конца.
Но мой школьный друг Апостолос Захариадис был не в курсе того, что называют обычно «жить в разных измерениях». С профессиональной бодростью он каждый раз возглашал:
— О, да ты совсем молодец! Скоро запросишь снаряд для тренировки! — (работу, женщину, прогулку в горы — возможны были варианты).
И я с пациентским смирением поддерживал:
— Можешь завтра использовать меня на подсобных работах в клинике.
В лагере мне не снились лагерные сны. Ночами меня настигало ощущение близости женского тела, знакомого и единственно желанного. Тела Ксении. Реальность его была столь очевидна, что разбивала сон, будила, но и проснувшись, я продолжал чувствовать приникновение ее груди, мальчишеских бедер, всю ее хрупкую конструкцию, готовую раствориться в моей голодной плоти.
Сказать, что я постоянно думал о ней — неверно, неточно. Просто Ксения неотлучно присутствовала во мне, всегда открытая сопереживанию, беседе, бездумной переброске словами. Как умела это делать только она. Иногда я забывал ее голос, лицо ее утрачивало четкость черт, представало скопищем точек, серым роем клубящейся мошкары. Порой мои слова упирались в кажущееся непонимание, неприятие ею. А она все жила и жила во мне, как некая часть моего существа, часть, которой я не мог подобрать названия. Я только знал, что ей присуща единственность, незаменяемость. Незаменяемость никем и ничем, что, может, и заключает в себе достоинства в сто раз большие. Но кто откроет тайнопись правил, по которым любовь избирает носителя единственности? Добродетели, пороки, красота, невзрачность, исключительность и заурядность — любви плевать на них. Надо — любовь сама приоденет все качества избранника в одежды неповторимости, вручит тебе этот крест. Волочи его через жизнь, сквозь жизнь, вопреки жизни.
Моим крестом стала Ксения. Может, оттого, что мне досталось так мало жить в нормальном, открытом мире, а может, так уж я был устроен, женщины никогда не становились для меня главным. Попросту никого и никогда я не любил преданно и самозабвенно. Не считать же такой любовью мое юношеское увлечение Катей, «товарищем по оружию».
Уж не мне разводить все эти доморощенные философствования о природе любви. Что я знаю о ней? Но я снова и снова возвращался к ним. Потому что получил на это право. Мне выпала Ксения.
И, если уж не хитрить перед самим собой, возвращение в свободу пугало тоже, особенно из-за нее. Я боялся обнаружить, что мир пуст. Пуст, если в нем она уже не существует для меня. Нелепо верить: какой-то месяц все перевернул в ее жизни, стал важнее лет. Она осталась в мире, населенном мириадами мужчин, интересов, соблазнов. Не то что я. Клетка и безликое вращение теней. И сам я — тень. Выпусти на свет, и он уничтожит бесплотные очертания. К чему женщине, живущей на солнце, следить за появлением и исчезновением каких-то теней?
Но как хотелось найти эту женщину, точно такую, какая шла со мной по московскому бульвару, мохнатому от тополиного пуха, женщину, с которой мы так славно говорили о собаке. Или там, в Гегарте, где к храмам ведет дорога, розовая от крошки армянского туфа.
В лагере заключенные всегда говорили о женщинах. Подай любую, хоть кособокую — все отдашь, лишь бы переспать с бабой. Хоть с какой. Осатаневали от тюремного воздержания. И свобода чудилась всем прежде всего женщиной, которой можно беспрепятственно обладать. Они на все лады смаковали: я бы — так, а я бы — так ее. Я в разговоры не ввязывался, мне хватало моих ночных миражей, тоже мучительных от неутоленности.
И все-таки в больнице, когда я уже окончательно окреп, годы вынужденного анахоретства должны были взять свое. Нужна бы была любая женщина. Любая, чуть получше черта. А эти, в больнице, всякие там сестрички-санитарки вообще что надо. Иные даже, делая какой-нибудь укол или меняя компресс, будто невзначай касались меня грудью или, вроде бы безотчетно, проводили рукой по моему обнаженному животу.