Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Гуляет, – перевел переводчик, – муж в тюрьме.
– Как Соня Мармеладова?
– Вроде того.
– Вы не знаете, – закончил свою историю иностранец вопросом, – почему в Вышнем Волочке подают белое вино неохлажденным?
Я не знал, и мы перешли на водку.
Для Пушкина общение тоже было единственным развлечением, если, разумеется, не считать его разбойных досугов. По утрам поэт скакал на лошади, днем стрелял в цель, выпуская до двухсот пуль зараз. Как он, мы не считали дней, отмеряя время едой и беседой, но верхом не катались, не мешая пастись белому жеребцу. В тумане он казался цитатой из Тарковского, а мы – персонажами его фильма. Но от того, что сменился режиссер, не изменилась назойливая в своем постоянстве история: она была все той же – отечественной, а значит – исключающей любую другую.
Решив считать этот феномен сверхъестественным, я перестал искать ему объяснение. Знаю только, что каждый раз, когда я возвращаюсь в эту страну, она кажется мне единственно возможной, более того – вообще единственной, и я часто пытаюсь проснуться даже днем.
– Дело не в том, – объяснял я иностранцу, – что заграницы нет. Важнее, что в нее тут никто не верит. Россия – всепоглощающая воронка, в нее легко соскользнуть, чтобы никогда не выбраться.
– Знаю, знаю, – закричал он, – Кобо Абэ, «Женщина в песках».
– Скорее, в сапогах, конечно – резиновых.
Впрочем, те, у кого были мобильники, иногда вырывались на волю, чтобы принести свежие вести:
– В Москве патриоты взорвали рынок.
Поняв все слова, но не сумев придать им смысла, я сосредоточился на местной жизни.
– В деревне нельзя бывать, – говорил мне старожил, – в деревне надо жить: чтобы мысли взошли, им надо дать прорасти, как этим самым озимым.
Собственно, за этим я сюда и приехал. В отличие от остальных, у меня была сокровенная цель, примерно та же, что у иностранца. Я мечтал совместить текст с пейзажем.
– Вот, – сказал я ему, доставая из кармана давно припасенный томик «Евгения Онегина», – энциклопедия русской жизни. Решил проверить.
– Вы, как бы это выразить помягче…
– Мудак, – подсказал уже выпивший переводчик.
– Не знаю, – засомневался гость, – я хотел сказать «романтик».
Святая правда! Обменяв пионерский рационализм на трусливую романтическую мифологию, я разделяю все суеверия, о которых слышал, и твердо верю, что почву с бумагой связывают те же отношения, что грядку с огурцом. Обед и книги я предпочитаю потреблять там, где они выросли, и редко отправляюсь в путь без сопровождения местных авторов. На Юге я читаю Фолкнера, на Севере – Нансена, на Западе – Брета Гарта, на Востоке – Кавабату, в Вермонте – Солженицына, в деревне – «Евгения Онегина».
Решусь сказать, что Пушкин открыл и эту страницу русской истории, став в ней первым деревенщиком. Если у Достоевского завязка романа образуется за границей, а развязка – в России, то у Пушкина Петербург служит прологом, Москва – эпилогом, а действие разворачивается в деревне. В «Онегине» два настоящих времени: сейчас и всегда – как в опере, где речитатив двигает действие, а ария поет о вечном. Разница – та же, что между стихом и прозой. Деревня тормозит роман, сделав его возможным и заменив им поэму. В этой книге город – рама, картина – сельский пейзаж. За два века даже он изменился: состарились холмы, осело озеро.
– Зато вернулись аисты, – указал я на белые фигурки близ воды.
– С удочками?
– Погорячился.
Рыбаки молча оживляли меланхолическую местность с усадьбами, некогда образовавшими сеть подстанций культуры: Фихте, вышивка, клавикорды.
– Если в русских усадьбах завелся Пушкин, – размышлял расстрелянный за это экономист Чаянов, – стране вообще не нужны города.
Простившись с ними, Онегин переехал в деревню ненароком. Тут его ждала жизнь, напоминающая езду в русском поезде: бесконечная, монотонная, со случайными соседями – и абсолютно бездельная. Особенно после того, как «ярем он барщины старинной оброком легким заменил», не желая служить бригадиром. (К тому же трудодни сложно поставить на карту.) Усыпляя сплин, деревенский быт вводит Онегина в транс. Отвергнув «мыслей мертвый капитал», он бездумно растворяется в окружающем и безучастно (а значит – поэтически) отражает его в описаниях, передающих «святую» скуку сельской идиллии:
Но это – летом, осенью – хуже. В дождливые (других не случалось) дни мы навещали Пушкина. Его кровать стояла прямо в кабинете, но вряд ли он, как принято думать, писал в ней: лежа неудобно макать перо в чернильницу.
Мой номер тоже был в поэтическом беспорядке: его не убирали, так как горничная с раннего утра уходила по грибы и возвращалась с наволочкой боровиков. Я завидовал, но у меня по-прежнему не было резиновых сапог, и мне приходилось удовлетворяться напряженной духовной жизнью. Лучшими собеседниками были экскурсоводы. О Пушкине они говорили, словно родственники, женщины – как будто его вчера убили. Меня смущало лишь то, что все характеристики лиц, связанных с поэтом, оканчивались одинаково:
– Был у них (монаха, кучера, Арины Родионовны, Довлатова) грешок – любили выпить.
Пьяных, однако, стало меньше. Я встретил лишь одного. Картинно качаясь, он азартно кричал прохожим:
– Женатым только по пятницам наливают!
Поскольку неделя еще только начиналась, я решил, что он недавно развелся.
Пушкин, вычитал я в «Онегине», и в деревне пил вино. За ссыльным ухаживало семнадцать человек дворни – на одного меньше, чем за лордом Черчиллем. Хуже других была кухарка, судя по тому, что Пушкин всем блюдам предпочитал печеный картофель и моченую бруснику. К такому обеду не идет шампанское, поэтому он перешел на красное:
Как Онегин, которому Пушкин все прощает, несмотря на то что тот – источник всех бед в романе. И все потому, что Онегин в роман не укладывается. Ему нет места ни в сюжете, ни в мироздании, ибо Онегин – недоделанный, незаконченный, а значит (привет Сартру) – свободный. Как все стихийные экзистенциалисты, Онегин реализует свою свободу в капризе. Утратив надежду стать рабом покоя, он обречен стоять на пороге чужого счастья – и горя.
Своего героя Пушкин скроил по любимому образцу: пир во время чумы. Собственно, Онегин – и пир, и чума: как пир – пьянящий, как чума – не способный остановиться.
Если угодно, за этим можно обнаружить и религиозную бездну. Не умея пустить корни в любую почву, Онегин ведет легкую – бесплотную – жизнь. Поэтому и образ его двоится. Сперва он – ангел-хранитель, потом – падший ангел, и только в конце Онегин опять становится собой: неудавшийся человек – лишний.