Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Почему ты заботишься обо мне? — спросил он меня однажды с хитринкой. — Что ты замышляешь?»
«Нас осталось только двое, — ответил я. — У меня нет дедушки, а у тебя нет внука».
Он печально улыбнулся, но я увидел, что мои слова ему понравились.
В деревне у него уже почти не осталось товарищей. Дедушка, Либерзон, Фаня и Циркин к этому времени уже умерли. Даже Рылов умер. Тоня приходила каждое утро к его надгробью с кратким визитом, чтобы проверить, не вылез ли он из своей ямы, а потом, опираясь на алюминиевый ходунок, через силу волокла ноги по гравию, усаживалась на могилу Маргулиса и принималась со старческим слабоумием облизывать свои пальцы. Я похоронил Маргулиса на моем кладбище по его просьбе. Перед похоронами его набальзамировали и законсервировали, как какого-нибудь хеттского царя. Сыновья обмазали его с головы до ног толстым черным слоем пчелиного клея и положили тело в герметичный гроб, до краев заполненный медом и запечатанный воском. В месяц Таммуз[140], когда земля белела от жары и трескалась от сухости, из могилы Маргулиса поднимался оранжевый туман, и его пчелы, обезумевшие от тоски и сладости, кружились вокруг памятника хозяину с громким и печальным жужжаньем. Тоня сидела, не шелохнувшись. «Как Рицпа, дочь Айя[141], на трупах своих сыновей, — шептал Пинес с благоговением. — Вот она, разница между нами и вами, — добавил он. — Мы любили с преданностью и чистотой, вы — с непристойными криками с водонапорной башни».
А в доме Маргулиса Рива все соскребала и соскребала последние липкие следы, оставленные ее мужем, и размышляла о кружевных скатертях, китайском лаке, ангорских котах и пылесосах.
«Если бы Рива знала, что и китайский лак — не что иное, как выделения тлей, она бы, возможно, успокоилась», — сказал Пинес.
Проложив себе новые дренажные каналы, его кровь плыла теперь поверх провалов памяти и нервных контактов. «Мне кажется, будто я родился сразу восемнадцатилетним, в тот день, когда прибыл в Страну, — задумчиво говорил он мне. — Возможно, тот хозяин гостиницы в Яффо, первый человек, которого я увидел в этот день своего рождения, как раз и был мой отец».
Он забыл имена своих родителей и сестер, пейзажи родины, ешиву в Немирове, где учился до того, как поднялся и сбежал в Страну Израиля.
«Все стерлось».
Он вдруг начал прилюдно выражать свою застарелую ненависть к Рылову. Никто не понимал почему. Рылов давно уже умер. «Тупица с кнутом, горилла с ружьем, повелитель мух[142]на помойке, — называл он покойного. — Гойский ум, достойный потомок Шимона и Леви[143]».
Он наваливал себе в тарелку больше, чем в ней умещалось, заталкивал в рот огромные количества пищи и торопливо жевал, как будто за его спиной собрались голодные шакалы, готовые вырвать кусок прямо у него изо рта. Полупережеванные, смешанные со слюной куски вываливались на сверкающий от жира подбородок. Холмики пищи собирались на столе вокруг ободка тарелки.
«Я жру, как Жан Вальжан, верно? Как бык жрет полевую траву».
Он так уставал после еды, что тут же падал в постель.
«Переваривать нужно в покое, — объявлял он. — Нельзя делать два дела одновременно. „Время плакать, и время плясать, время обнимать, и время уклоняться от объятий“[144]».
Не только я — вся деревня заботилась о старом одиноком учителе. Пищу ему доставляли прямо на кухонный стол, чтобы он не должен был таскать сумки из магазина. Рахель Левин варила для него и приносила ему горшки, бесшумно входя в дом на своих старых шелковых ступнях и пугая Пинеса неожиданным звяканьем посуды.
«Я хочу свежую пищу, — говорил он ей. — Не из мясного горшка[145]. Принеси мне из плодов твоего сада, дары зелени и покоя».
Каждую неделю я приносил ему овощи, которые выращивал возле своего дома, и он уничтожал их с пугающей быстротой. Бускила, который жил в поселке поблизости, приносил ему из дому полные кастрюли. Состарившись, Пинес влюбился в кускус госпожи Бускилы, поедал его с жадностью, без мяса, одни лишь пареные овощи и манку, и желтоватые крошки прилипали к его нижней губе.
«„Ты влек меня, и я увлечен“[146], — цитировал он Бускиле. — Твоей жене следовало бы руководить Рабочей кухней в Петах-Тикве. Уж в нее бы никто не швырял тарелки».
«Кушайте на здоровье, господин Пинес», — отвечал Бускила. Он любил Пинеса, боялся его, иногда импульсивно целовал ему руку и спешил отстраниться раньше, чем его хлестнет вторая рука, к которой вернулась скорость летающих паучков. Пинес не любил этот марокканский обычай целования руки, но Бускила объяснял мне, что «так положено».
Я предложил Бускиле платить за еду, которую его жена готовила Пинесу.
«Постыдись, Барух, — сказал Бускила. — Пинес — праведник. Он святой. Мы все рабы его. Вы, ашкеназы, не понимаете этого, вы не умеете читать знаки. Белые голуби, которые всегда сидят на его крыше, — ты думаешь, это просто птицы? А та змея, которая ползает в его саду и охраняет ворота?
Прости меня Бог, что я вообще говорю об этом, — Бускила возводил очи горе, — но, когда он умрет, выйдет свет из его могилы или вода из-под его памятника. Вот увидишь. Это большая честь для меня и богоугодное дело — приносить пищу такому человеку».
Ури насмехался над суевериями Бускилы и за глаза называл Пинеса «Баба-Пинес»[147].