Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такие-то дела, старик. Как там у вас в Москве? Что хорошего? У меня здесь жарко — в прямом и переносном смысле. Приходится маленько драться: посол, слава богу, умница, он понимает, что чувствования литератора отличны от чувствований человеков иных профессий (это не есть культ элитарности, просто — констатация факта). Поэтому он поддерживает мои корреспонденции, а иные возражают, считают, что я сгущаю краски. А я их не сгущаю, журналисты — народ корпоративный, мы — и те и наши — сходимся на одном: вот-вот начнется драка, Огано доводит истерию до некоего абсолюта, когда дальше уж делать нечего, кроме как стрелять. По ночам на улицах трещат автоматы, военные патрули ездят на машинах, иначе бы город захлестнул террор. Грисо отказался ввести комендантский час, и меня это, говоря честно, насторожило: я был в Чили накануне путча. Правда, я не могу сказать, что революция здесь не вооружается — они вооружаются, они учатся науке борьбы за революцию: сделать ее так же трудно, как защитить; Ленин, кажется, утверждал, что защитить — труднее.
Вчера один товарищ упрекнул меня: «Не слишком ли много диалогов в ваших репортажах; книга — это одно, а журналистика — совсем иное». Я объяснил ему, отчего люблю диалог: именно диалог позволяет уклоняться и приближаться к тому или иному предмету, суживать рамки вопроса, наоборот, расширять их; бросать проблему, возвращаться к ней, а главное — заставлять читателя идти за тобой; менторство в зубах навязло. Диалог позволяет поднять собеседника, ему можно отдать свои мысли, наоборот, взять на вооружение его слова, выделить их, налечь на них, это ж игра ума, разве нет?
А мне возразили: «Это не в традициях русской журналистики».
На что я сказал: «Лучший, талантливейший поэт нашей эпохи потому-то и погиб, что был вне традиций стихосложения. Но я стреляться не намерен, хоть и не смею сравнивать себя с Маяковским».
Так, теперь вернемся к нашим баранам. Вообще, я, наверное, являю собою образец литератора, который приводит в защиту своей мысли такие доводы, которые, на первый взгляд, самой мысли противоречат. А что? Лучшее доказательство примата добра на земле — хорошее и яркое описание сил зла. Кое-кого это смущает, хотят одной краски, но так не получится, не поверят, народ умный пошел, если где и свершилась культурная революция — так это у нас, при всех наших благоглупостях. К чему этот пассаж? А вот к чему: меня надо дочитать до конца, чтобы составить связное впечатление; я пишу не словами, а блоками, иначе говоря, мыслями — сними шляпу, начальник, я скромный!
Эрго: Курт предложил объединить материалы о дяде Шанце, нацисте, которого мы ищем, с племянничком, которым он занимается. И бабахнуть единый материал. Более того, Курт говорит намеками, что родство этих двух сукиных детей простирается и на какого-то третьего за…ца. Кто такой — не открывает, значит, заключаю я, копает что-то очень интересное.
Завтра меня обещают подбросить на границу, в тот район, где стоят банды Огано. Знаешь, что сделал этот парень? Он заказал мишени для стрельб — портрет Грисо. И первый прошил его очередью. Любопытно, что печатали эту мишень в Штатах, клеймо обнаружили, но рисовал Джорджа Грисо китаец — они не могут писать африканца или европейца, не придав их лицам своего национального колорита. Надеюсь, ты не обвинишь меня в национализме?
Тут в пресс-баре я сцепился с одним британцем.
«Мы говорили вам о желтой угрозе еще в сорок пятом, а вы посылали Пекину машины, когда ваши люди жили в землянках». Я взбеленился. «Я эти вагоны грузил, — сказал я ему. — Своими руками. И шли эти вагоны через Белоруссию, которая, верно, жила в землянках. Но мы поступали правильно, потому что я не знаю, что такое „желтые“, я знаю китайцев и люблю их, потому что жил у них, ел с ними из одной миски. Пройдут и Мао и Хуа (хотел сказать по-иному, но не понял бы британец, где ему в тонкостях русской словесной конкретики разобраться?!). А китайцы, как великая нация, останутся и будут помнить — обязаны помнить, кто помогал им, в какую годину, отрывая от себя, от своих людей самое необходимое, не смогут не вспомнить — пожалуйста, я готов и на такую формулировку: „Плох тот политик, который думает сегодняшним днем“. Надобно думать вперед, политик — это строитель, и если бы, кстати, на западе в политике был хоть один строитель, а не сплошные юристы, им было бы очень легко понять наши намерения, так ведь легко вычислить, что мы строим и что хотим построить. Хотя, может, понимают, потому что пытаются разорить вооружениями. А вообще-то, „панмонголизм, хоть слово дико, но слух ласкает мне оно“. Никто нас лучше не понял, как высочайший интеллигент Блок: „Да, скифы мы, да, азиаты мы, с раскосыми и жадными глазами“. „Скифы“ — куда как больший гимн русскому, чем разлюли-малины наших лапотников. Почему, кстати, лапотников? Я бы на месте промкооперации золото качал из лапотного промысла — нет более удобной и гигиеничной обуви, а буржуй нас обошел — вовсю лаптями торгует, несколько, правда, модернизированными. Серьезно, это не из серии „Россия — родина слонов“, это — по делу.
Старче, время. Я с тобою заболтался. Ты обладаешь особым качеством: ты умеешь слушать. И я нахожусь под твоим гипнозом даже здесь, в Нагонии.
Салуд, камарада! Венсеремос!
Обними Ирину, она у тебя — настоящий товарищ. Завидую мужикам, у которых есть друзья-женщины. Их — мало. Посему их должно беречь, не давая притом поблажек. „Домострой“ — неплохая книга, а?
Привет, старик. Обними всех наших с тобою друзей, скажи им, что я без них очень скучаю.
Дмитрий Степанов».
…Письма этого Славин, однако, не получил; он был арестован службой генерала Стау.
Он вылетел в джунгли, на границу, в десять часов вечера, когда темень стала непроглядной. Тем не менее, подъехав к военному аэродрому, Глэбб достал из портфеля бороду и усы, легко приклеил их пастой — лицо сразу же изменилось до неузнаваемости.
Через сорок минут вертолет приземлился на берегу океана. Возле трапа стоял Огано: сахарно сверкали зубы.
— Рад видеть вас, Джон, — сказал он, пожимая своей огромной, мягкой ладонью холодную руку Глэбба. — Сколько у вас времени? Часа два, не больше?
— И того меньше, Марио.
— Пошли, нам сварили акульи плавники, поговорим за едой.
— Давно не ел акулу, — вздохнул Глэбб. — Обожаю до дрожи. Кто готовил? Мой повар? Ван?
— Повар Ван, действительно, хорош, спасибо за рекомендацию.
— Я плохих людей не рекомендую; Ван ублажал меня в Гонконге как никто.
Стол был накрыт на деревянном помосте, под пальмой; возле трех кресел горели факелы, тревожно выхватывая из тьмы фигуры охранников, вооруженных маленькими израильскими — похожими на игрушки — автоматами.
— А где Лао?
— Я здесь, — ответил Лао из тьмы, — я люблю жить в тени.
Глэбб обернулся: военный советник Лао, бывший резидент Пекина в Гонконге, шагнул из тьмы к помосту; лицо его казалось бледным; с той поры, когда он сидел «под крышей» банковской корпорации мистера Лима, похудел сильно; постарел; лоб изрезали глубокие морщины.