Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чудесные знамения сопровождают появление Шипова в трактире: «Утром хозяин утверждал, что в тот момент он отчетливо видел, как над головой странного человека вспыхнуло и погасло сияние». Временами Шипов свершает чудеса, как и положено святому, а в момент острейшего своего мучительства в ожидании расплаты «от него исходило сияние, слепило». Пародийный мартиролог автор завершает по всем правилам канонического жития – вознесением героя на небо из юдоли мрака и страдания.
– Вот теперь хорошо, – сказал преступник. – Мерси… – И, сложа на груди руки, вытянулся весь и вдруг начал медленно подниматься в воздух, все выше, выше и полетел легко и свободно, не меняя торжественной позы, с едва заметной благостной улыбкой на устах, озаренный пламенем заката…
Как известно, пародия возвращает нас к оригиналу. Не только из игривой, водевильной затеи возник над Шиповым этот мученический ореол. Окуджава явно сочувствует своему плутоватому герою, да он и достоин сочувствия, как любой страдающий человек.
Быть может, Шипов все же проявил служебную нерадивость и вся его мистификаторская деятельность – прямое жульничество? Уклончивая, легкомысленная водевильная интонация повести не настаивает на точной моральной оценке героя. Однако Булат Окуджава доводит свои исторические наблюдения до окончательного и безусловного вывода.
За Шипова дает веские и уже неопровержимые свидетельства другой охранитель власти – тульский жандармский полковник Муратов. Он счастлив служить отечеству, бесконечно совершенствуя и оттачивая свое сыскное ремесло. Однако именно он, поборник разума, вдохновенный и бескорыстный подвижник, оказывается не у дел и даже в видимой неблагосклонности начальства, ибо упускает важное свойство самодержавного режима: враждебность его разумным основаниям.
Именно полковник Муратов трезвой дельностью своей записки чуть ли не на корню подрубил разбухающую канцелярскую интригу. Как гомункулус в колбе, она развивается сама в себе и не имеет выхода вовне, а потому III Отделение не заинтересовано в получении точной информации, высокопоставленных невежд скорее устраивают мистификации проходимца Шипова, чем разумные и дельные проекты полковника Муратова. Ибо, как тонко подметил Н. Я. Берковский, «власть не любила, чтобы ее интересы защищали оружием, которым она не владела».
И вот уже Муратов обвиняется высшим начальством в безумии. Ситуация знакомая, старинная, вызывающая литературные реминисценции. И вот письмо жандармского полковника пародирует известный монолог Чацкого:
Сами вы все… пообезумели. Вы все безумцы!.. Вы все сошли с ума. Я, чтобы не помешаться в рассудке заодно с вами со всеми… убываю в неизвестном направлении, подальше от вашего безумства, туда, где покой, тишина и только хоры птиц да ангелы слышны… Представь, нынче же отправляюсь в отпуск!
Окуджава сознательно доводит до крайности, до абсурда, выворачивает наизнанку привычные литературные положения, добиваясь очень сильного сатирического эффекта.
Жандармский полковник чувствует себя узником в любимом отечестве, которому верой и правдой служит!
Секретный агент посажен за решетку вместе с карманным жуликом, хотя он сам этих жуликов с завидной удачливостью ловил ради спокойствия любимого отечества!
В повести возникает интонация веселого недоумения, которая разваливает существующее положение вещей сильнее прямых обличений.
Излюбленный художественный прием Булата Окуджавы – от обратного к литературной традиции. Сострадание вызывают не забитый чиновник и не гонимый вольнодумец, а жуликоватый шпик и жандармский полковник. Автор берет у этих, заведомо отрицательных героев свидетельства глобальные, исторические. Выходит, что бюрократический строй агрессивен в отношении любого, самого благополучного и благонамеренного существования. Ведь факт страдания жандармского полковника или секретного агента вовсе не означает, что вольнодумцы процветают. Если сам шпик оказывается в тюрьме, то вся Россия представляется уже гигантской универсальной тюрьмой, где ни одна судьба при всем ее видимом благополучии не защищена от слепой или намеренной превратности, и человек не принадлежит самому себе. Этот закон всеобщей поднадзорности, тайной зависимости и познает на собственном опыте Мишка Шипов.
… и только граф Толстой спит себе сейчас неподалеку… и не знает, что и за ним охота идет, и за Шиповым охота идет, и на волков ведь тоже охотятся.
Исторические итоги повести Булата Окуджавы тем очевиднее и глубже, что водевильная ситуация придает им характер бытовой тривиальности, общего места.
«Литературное обозрение», № 4, 1973
Юрий Казаков развивает в современной прозе распространенный тип рассказа, обработанный до чеканной структурности поколениями художников в приблизительном диапазоне от Тургенева до Бунина. Именно этой линии русской прозы благоговейно касался Паустовский, а еще ранее долго опирался на нее Пришвин.
Казаков откровенно, жадно и всесторонне использует традиции. Поначалу он так азартно их осваивал, так безоглядно проникался ими, что порой чужую литературную площадку принимал за собственный строительный участок. Но срок освоения традиций истек, и Казаков стал писать «личную», резко характерную прозу. Опознаваемые в его рассказах тургеневские, бунинские либо пришвинские мотивы подчинены задаче возведения Казаковым собственного литературного особняка.
Сегодня чуть ли не каждый рассказ Казакова отдельно рецензируется как книга. Вокруг него – опасный для действующего писателя холодок общепризнанности, авторитетности, стилевой догмы. Кажется, он и сам вдохнул этой атмосферы пиетета. В новой книге «Северный дневник» заметен налет литературного менторства, нравственного ригоризма. Глава «О мужестве писателя» – не только проникновенный гимн писательству, но и кодекс моральных и творческих норм, универсализация творческих канонов, хотя половина четких этих постулатов носит явно приватный характер.
Законченный теперь автором «Северный дневник» заметно корректирует традиционный взгляд на консервативность, завершенность стиля Казакова. Документальность материала и открытое обнаружение автора существенно меняют внутренний строй прозы Казакова: сюжет становится текучим, вольным, деталь – свободной, авторская позиция – определенней, стилевой прием – наглядней.
Связь всех частей этой книги прежде всего тематическая, вернее, настроенческая – все так или иначе связано с Севером, который то «место действия», то «пейзаж души», то герой за сценой, то центральный герой. Многостороннее переживание писателем Севера – лирический стержень книги, его, так сказать, эмоциональный контрапункт. «Север, Север!» – восклицает Казаков, нащупывая характеристические признаки этого мощного природного комплекса, отдаленного от привычной среднерусской полосы – классической территории русской прозы. По «Северному дневнику» мелькают слова «первобытный» и «первозданный», именно здесь писатель переживает головокружительные «провалы времени», наблюдая фантастическое почти совмещение давно минувшего и современности, без промежуточных культурных слоев: «Я как бы провалился на минуту в доисторические времена, и мне показалось, что жизнь на земле еще не начиналась». Север, по Казакову, – отзвук вечности и бесконечное творчество жизни. Именно здесь писатель смог удовлетворить свое стремление к генерализации явлений. Его видение мира укрупняется – от предмета он переходит к явлениям, пользуясь при оценке планетарными эпитетами: «…внизу на марсиански красной и желтой тундровой поверхности пошли пятна снега…»