Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну ты же слышала взрыв. Я же говорил – дома сидеть. Ты не слушаешь никого! Комендатуру вчера взорвали. Сегодня утром объявили приказ: за каждого их офицера – двести человек. Вот и хватали всех подряд.
– Ненавижу! Я б сама их всех взорвала!
– И кого после этого взрыва повесят? Твоих племянников? Успокойся. Я тебе сейчас водки принесу!..
Первые расстрелы начались уже с семнадцатого октября, на следующий день после входа в оставленную Одессу. В артиллерийские склады на Люстдорфской дороге стали сгонять всех пойманных неблагонадежных – нераскаявшихся коммунистов и партийных работников, на которых оперативно донесли доброжелатели, интересующиеся их жилплощадью и добром, случайно оставшихся в городе красноармейцев, в том числе и тяжелораненых. И евреев, которых или сдали соседи, или они пришли добровольно – согласно приказу о явке и регистрации. Девять складов, набитых людьми. С 19 октября в течение нескольких дней их расстреливали – проделав для пулеметов отверстия в стенах. А потом поджигая. На последних двух складах решили сэкономить на патронах и амортизации техники – и, просто облив бензином, подожгли. Все заключенные сгорели заживо. По свидетельствам местных жителей, крики были слышны на несколько километров. И это было только начало.
Через два дня, 23 октября, за взрыв здания румынской комендатуры на улице Энгельса, которую румыны снова переименовали в Маразлиевскую, румынские солдаты и прибывшая в Одессу германская айнзатцгруппа D провели картельную акцию по уничтожению заложников. За каждого убитого офицера – двести человек, за солдата – сто.
По всей улице оккупанты врывались в квартиры и всех найденных жителей без исключения расстреливали или вешали. Производились облавы на улицах и рынках города, в пригородах; людей, ничего еще не знавших о теракте, расстреливали прямо на месте облав у стен домов или заборов. По отчетам обошлись меньшим числом – за погибших сто шестьдесят семь офицеров было убито всего десять тысяч одесситов. Четыреста трупов висели вдоль всего Александровского проспекта. Снимать их запретили под страхом смерти.
Вместе с Гедалей с Мельницкой забрали и старую, смешную, вечно орущую Софу Полонскую. Она пыталась сопротивляться и доказывать. Ее не слушали. Ася, обняв Сережку, рыдала за стенкой.
Софа Полонская посмотрела на свой двор:
– Ну что же… двадцатое… четное число. Значит, и мне пора. Девки! Прощайте!
После того как ее, подгоняя прикладами, вывели со двора, Муся-белошвейка, оторвавшись от окна, сказала своей соседке по комнате Дашке:
– Ну вот. И за комнату больше не платить, и жить можно раздельно! Чур, я к Полонской, а ты тут оставайся! Там просторнее!
– Так это… – Дашка замерла. – Это ты ее… на нее…
– Да какая разница? Она все равно старая, еле ходит. А я пожить хочу. Для себя. А не с тобой! Ишь ты какая правильная выискалась!..
После сдачи Одессы Елена Фердинандовна вернулась из больницы домой, замкнулась в себе и моментально стремительно состарилась. Еще месяц назад она сутками торчала в госпитале и гоняла нерасторопных медсестер, сама делая перевязки, а тут словно отключилась от сети. Потухла.
Гордеева доживала. От ее великолепной мощи и сокрушительного безапелляционного обаяния ос- талась только тень. Она сидела на стульчике в углу галереи с тарелочкой или без, пробиралась обратно в квартиру, оставляя, как улитка, на стене серый лоснящийся след от ладони. Почти слепая, с по-прежнему задранным вверх носом и презрительно поджатой губой.
Она то ли сознательно игнорировала внуков и невестку, то ли просто погружалась в темные тихие, стоячие воды старческой деменции, изредка, как гиппопотам, приподнималась над их гладью и резными перилами балкона и осматривала двор, отпуская себе под нос язвительный комментарий.
Женя регулярно каждое утро отправляла Нилу на тот дальний край галереи с миской. Содержание менялось – от каши с маслом и перемолотым мясом до просто печеных лепешек из муки и воды. Гордеева поднимала белесые от катаракты глаза на Нилу, удивленно приподнимала бровь, заглядывала в миску и, хмыкнув, запирала дверь. Но еду брала всегда.
Ее не волновали ни бомбежки, ни перестрелки, ни слезы и прощания во дворе, ни оккупация.
Она совершит последний выдающийся поступок, который аннулирует все ее прошлые грехи и обиды.
Учение о карме тогда было немодно, но история с еврейскими корнями женщин клана Беззуб повторилась через тридцать шесть лет и совсем не как комедия.
За Женей Косько пришел немецкий патруль. Они уточнили на входе, где она живет, и постучали. Женька вышла на коридор.
– Жидовка, с вещами на выход…
Женя по привычке подбоченилась и приподняла тонкую черную бровь:
– Не пóняла? Я – русская! Или кто там – украинка? Идите, господа, дверью ошиблись. Или двором, – она посмотрела в глаза патрулю и пошатнулась: – Да, подождите!
Женька рванула в дом и притащила сложенный вчетверо листок.
– Вот, читайте, читайте! Выписка из церковно-приходской книги. Меня крестили здесь! Вон, в Алексеевской, – она махнула рукой в сторону пустого неба… – Там храм раньше стоял. До тридцать шестого. Какая еврейка?
Полицай рядом ухмыльнулся:
– Ты себя в зеркало видела, русская? У тебя же на роже все написано. Да и люди врать не будут.
– Какие люди?
– Знающие. Бдительные. Уж поверь. Рядом живут, и всё за вас и породу вашу знают.
Женин взгляд лихорадочно метался по галерее – кто? Кто мог такое сделать? За что? Почему еврейка? Она же жена чекиста. За это ее бы расстреляли прям у дверей. А тут что-то непонятное… Почему? Господи, в квартире дети, Вова… Вовочку же тоже убьют! Петька, как же не хватает тебя с твоей железной логикой и спокойствием и маузером… Некому нас спасать. Я опять одна. Ну, пусть хоть дети выживут.
– Так, хватит уже, что зависла? На выход!
Нюся Голомбиевская, закусив край кухонного полотенца, смотрела, как Женька, поцеловав Нилу и Вовку, идет к лестнице.
– Нюсечка, присмотри, пока я не вернусь… Тут недоразумение какое-то.
– Угу, вернется она, недоразумение, прощайся, – хмыкнул полицай.
Женя через плечо бросила взгляд на патруль – у немцев автоматы в руках, у полицая кобура на поясе, даже если выдернет – все равно не успеет, а если успеет – ни ей, ни детям уже не жить.
– Мама, мама, ты куда? – заплакал Вовка. Нила обняла его и зажала рот ладошкой.
– Домой! Оба! – прикрикнула Женя.
Женя-Шейна Беззуб-Косько, по маме Беркович, на прямых ногах стала медленно спускаться. Эта медлительность спасет ей жизнь. Когда они окажутся уже на нижней ступени, из полумрака дальней темной лестницы в конце галереи появится ее клятая, выжившая из ума свекровь.
С привычной скоростью, с которой она рассекала больничные коридоры и палубы круизных судов, наперерез патрулю выкатилась прежняя гроза молдаванских сифилитиков, урожденная люстдорфская немка Елена Фердинандовна Хорт-Хортеева-Гордеева.