Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он перевернулся, приподнялся на ладонях и коленях, глядя на капли крови, падающие из разбитого носа на траву. Когда он, пошатываясь, встал на ноги, Уокер спросил:
— Ну что, доволен?
— Черт, нет, сукин ты сын. Узнаешь, когда я буду доволен.
Он бросился вперед, бешено молотя кулаками, снова и снова пытаясь попасть Уокеру по зубам, но тот был теперь начеку, уворачивался и тяжело бил его по животу, голове, в область сердца.
Прентис потерял счет тому, сколько раз оказывался в нокдауне, когда опускаясь на одно колено, чтобы прийти в себя, когда беспомощно распластываясь на земле. Важно было вставать. Потом, встав в очередной раз, он уткнулся головой в землю, словно в стену, так что пришлось согнуться и посидеть, обхватив голову руками, пока окружающее не вернулось на прежнее место: трава опять была внизу, небо — наверху, амбар и деревья — по сторонам.
Он почувствовал, как Уокер схватил его за руку и со смешанным чувством возмущения и облегчения догадался, что это означает конец боя, но притворился, что не понимает.
— Соблюдай свои поганые правила, Уокер. Убери руки, пока я не встану.
— Нет, послушай. Я не хочу продолжать.
Уокер пытался помочь ему подняться, но он сбросил его руку и, шатаясь, поднялся сам.
— Если думаешь, что я сдаюсь, то ты чокнутый.
— Нет, ты не сдаешься, — сказал Уокер, потирая костяшки пальцев о ладонь другой руки. — Это я сдаюсь. Считаю, что мы закончили. Я удовлетворен.
— Надо же! Он удовлетворен! А вот я — нет. Защищайся!
И тут произошло самое ужасное. Широкое, без малейшего признака страха лицо Уокера расплылось в доброй улыбке.
— Да брось ты, Прентис, — сказал он. — Хватит.
Он повернулся и направился к амбару, где они оставили свои вещи.
— А ну иди сюда! — крикнул Прентис. — Ты назвал меня трусом, подонок!
Уокер оглянулся с вызывающим ярость дружеским выражением:
— Извини, коли так. Зря я это сказал, забудь. Черт, ты не трус. И ты это только что доказал, не думаешь?
Нет, он не думал, будто что-то доказал. И этот бой оборачивался тем же, чем все остальное, происшедшее после смерти Квинта, даже само окончание войны: никакие счеты не сведены, ничто не разрешилось, ничто не доказано.
«А чего ты, черт возьми, ожидал, Прентис? — сказал бы Квинт. — Ты думаешь, все кончится, как в кино? Когда ты только поумнеешь?»
Они спускались с холма, и Прентис не знал, что было унизительней: утирать кровь из разбитого носа или ощущать тяжелую руку Уокера на плечах. А хуже всего то, что, когда они завидели группку людей, стоящих у задней двери дома второго взвода, он понял, что невольно любуется картиной, которую представляют они с Уокером: победитель и побежденный, скромный герой и мужественный неудачник, двое отличных парней, которые пошли за амбар и выяснили отношения. Картина пришлась бы по сердцу Лумису, ублажила бы голливудскую его душу; а вот и он сам, сурово улыбающийся в окружении остальных.
— Вы, ребята, может, еще успеете позавтракать, — сказал он, — если поторопитесь.
Умываясь, он рассматривал в зеркале свое лицо и радовался его виду: распухший нос, разбитые губы и признак того, что обещало разрастись в знатный синяк под глазом. Еще были две открытые ссадины на костяшках правой руки, и он крепко тер их, чтобы они еще больше распухли и кровоточили, надеясь, что кто-то обратит внимание и на его кулаки.
На кровати лежало новое письмо от матери:
Бобби, дорогой мой, это был счастливейший день в моей жизни!!! В прошлую пятницу пришло письмо от тебя с тем, что ты в безопасности, но, конечно, я все равно тревожилась, а сегодня — День Победы в Европе!!! По радио звучит «Звездное знамя»,[45]и я просто упала на колени, и плакала, плакала, и возносила хвалу Господу…
Они с Уокером отправились завтракать, и в ушах у него звучал ее голос — теплый, мягкий, успокаивающий голос, который он слышал всю свою жизнь и, видно, никогда не забудет. Он был странно похож на голос Уокера, говорившего, когда они сидели в пустой столовой и уплетали холодные оладьи с желе:
— Не могу не признать, Прентис, что один раз ты мне крепко врезал.
И потом:
— Слушай. Если на следующей неделе дадут увольнительную в Брюссель, хочешь, отправимся туда вместе? Ты и я, вдвоем?
Больше не нужно было сводить никакие счеты, не нужно было ничего доказывать. Все всегда будет кончаться хорошо, пока пара отличных парней уходят за амбар, чтобы выяснить отношения, пока мать падает на колени и возносит хвалу Господу и по радио звучит «Звездное знамя». Вот о чем говорили эти голоса; это было их лживое, сентиментальное послание, и оно проскальзывало легко, как оладьи с желе.
Но все вновь поднялось в ту минуту, когда они вышли из столовой, поднялось приступом рвоты у фабричной стены, и Прентис складывался пополам, содрогался и тужился, цепляясь за стену, а Уокер нервно топтался сзади, спрашивая: «Как ты? Как ты, парень?.. Подожди, сейчас принесу попить… Ополоснешь рот…» Все это поднялось и в окончательном, мучительном спазме вышло остатками едкой желчи ненависти к себе.
Последние метры до дома, в котором размещался взвод, они прошли молча, и Прентис самостоятельно, как мог, забрался в кузов грузовика, который довез их до квартала русских.
До конца этого ясного, счастливого дня, пока он раз за разом обходил залитый солнцем квартал, его не оставляло странное чувство легкости и чистоты. Все встречные, будь то русские или солдаты роты «А», смотрели на него с нескрываемой симпатией, и он отвечал им тем же.
Он ничего не доказал, не совершил ничего реального во искупление вины и знал, что, скорее всего, никогда не совершит. Будь у него возможность поговорить с призраком Квинта, он только и мог бы сказать: «Прости, я бессилен сделать что-то еще».
И он знал, что Квинт сказал бы в ответ: «Верно, абсолютно верно относительно сделать. Понимаешь, Прентис, тут ничего не поделаешь, ничего. Такова жизнь».
Почему же тогда ему так хорошо? Какое он имеет право быть в согласии с собой?
Неясно. Единственное, что ему было ясно в тот день и позже, вечером, когда они: Уокер, Мюллер и он — сидели, полухмельные, в мягких креслах какой-то немецкой гостиной, у каждого на колене смущенно ерзающая русская девчонка, и позже, когда он взял свою девчонку за руку и повел в уединение темного, благоухающего луга, — единственное, что ему было совершенно ясно, — это что ему девятнадцать лет, что война закончилась и что он остался жив.
Алисе снился Риверсайд. В ленивой дремоте ей виделось, как она идет с Бобби по длинной сияющей аллее осенних деревьев — дубов, величественных тополей, монументальных буков, — и Бобби тонким голосом, какой у него был в одиннадцать-двенадцать лет, увлеченно рассказывает: