Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек, который моет руки, прочищает глотку. С хрипом всасывает воздух. Начинает смеяться.
Я рывком открываю дверь кабинки. Вода все еще хлещет в полную силу, туман оседает на зеркале. Но там никого нет.
Я выбираюсь в холл, прижимаясь к стене, чтобы ощутить ее прохладу у себя на щеке. Меня хорошо видно тем, кто сидит за пластиковыми столиками, выковыривая кусочки курицы из ведерок – некоторые из них уже смотрят на меня. Их мысли легко прочитать: «Наширялся», или «Псих какой-то», или «Держись от нас подальше, черт бы тебя побрал!». Это прямо-таки написано на их жующих лицах.
Я проверяю телефон и отключаю связь. Сообщение почти на три минуты. Первая половина – отрывочные извинения, вторая – шум льющейся потоком воды, в заключение – смех какого-то мертвеца. И что Дайана обо всем этом подумает? Скорее всего, придет к тем же заключениям, что все эти жующие курятину люди, которые сейчас на меня пялятся. И ничего тут не поделаешь.
Самое смешное в том, что я хотел ее утешить, успокоить. Хотел, чтобы мои слова звучали как слова нормального, еще не спятившего человека.
Мы въезжаем в Теннесси, и О’Брайен поет «Чаттануга чу-чу», те куплеты, что еще помнит. Сам же городок Чаттануга проплывает мимо нас – это еще одно скопление придорожных мотелей, закрытых заводов, складов и бараков. Там есть и настоящий город: он находится позади всех этих улочек, узких и грязных, как задний проход. Районы, населенные семьями, которые еще остаются на плаву, поддерживаемые все теми же привычками и привязанностями или же разбитые теми же преступлениями, что бесчинствуют в других таких же районах, в тех, где мы бывали и которые поэтому представляются нам более реальными. Здесь люди тоже, насколько мне известно, заняты аналогичными невозможными поисками. Разговаривают с мертвыми и молятся кому угодно, кто захочет их слушать.
Извините меня, ребята,
Этот поезд-пыхтелка на Чаттанугу?
Вскоре лента асфальта поднимается на извивающиеся американские горки – на Аппалачи. Но никто не сбавляет скорость – это коллективное наплевательство на мчащиеся тяжелые восемнадцатиколесные фуры и на разверзшиеся по сторонам шоссе провалы. Однако среди всех несущихся по дороге водителей нет никого более безразличного ко всем опасностям, чем мы с Элейн. Мы сменяем друг друга за рулем и на ходу жуем тортильи и курятину, запивая все это густым, почти вязким от сладости кофе.
Время от времени О’Брайен спрашивает меня об отце. Это подталкивает меня вспомнить больше, чем я ей уже рассказывал.
Поскольку я был совсем маленьким, когда он умер, то могу припомнить только отдельные эпизоды. Это как фотографии, сделанные на бегу. Запах, повисший в воздухе, как следствие его скверного настроения в те месяцы, что предшествовали несчастному случаю с моим братом. Его странное поведение, которое в свете моих недавних переживаний приобретает больший вес, более серьезное значение. То, как он, никогда не отличавшийся особой религиозностью, вдруг начал читать Библию и прочитал ее от корки до корки, а потом снова стал читать с самого начала. Его длительные периоды молчания, когда он вдруг прекращал делать то, что делал – стриг ли газон, варил ли себе кофе, наливал его себе в кружку, – и, как казалось, начинал слушать инструкции, которые никто другой из нас не мог слышать. И то, какой у него при этом был взгляд. Это поражало воображение сильнее всего. Я часто ловил на себе этот его взгляд, и он смотрел на меня, своего сына, не с гордостью или любовью, а со странной жаждой, даже со страстью.
Рассказывая своей спутнице об отце, я придерживаюсь только описания внешних проявлений его характера. Описываю его депрессии, его пьянство. Его бесчисленные увольнения с работы. Его настоятельные попытки убедить меня не быть таким, как он. До последнего времени мне казалось, что я в этом преуспел.
– Но в тебе больше от него, чем ты думал, – говорит О’Брайен. – Именно поэтому мы и едем к нему.
– Хотя он давно мертв.
– Кажется, это не мешает ему то и дело возвращаться, не так ли?
– Он не единственный такой.
Я не рассказал О’Брайен всего.
Не потому, что опасаюсь, что она мне не поверит. Я не рассказал ей то, что должно остаться между мной и Тэсс. Если я поделюсь этим с кем-то еще, я рискую разорвать тонкую нить, которая все еще соединяет нас с дочерью. Если произнести это вслух, Велиал может понять, что такая нить существует.
Поэтому я ничего не сказал Элейн обо всех причинах, в силу которых мы должны ехать к тому старому коттеджу у реки. Я не сказал ей о записях в дневнике Тэсс, где она пишет о сне-который-вовсе-не-сон.
Стою над огненной рекой.
Тэсс в том сне унесло на дальний берег реки, куда мы с братом в детстве никогда не осмеливались добраться. Мы не говорили об этом, но знали, что это все равно скверное место. Деревья там торчали вкривь и вкось, листья так и не вернули себе летнюю зелень, так что лес выглядел каким-то голодным.
Это то самое место, которое Велиал показал мне в Джупитере, когда мы сидели на качелях. Игровую площадку окружал этот темный лес. И оттуда выглядывал зверь.
Граница между этим местом и Другим Местом.
И моя дочь на другой, неправильной стороне. Слышит, что я ищу ее, зову по имени. Смотрит, как мимо проплывает тело моего брата.
Ногти, что царапают мне горло. Кожа, что на вкус как грязь.
Тэсс умоляет меня найти ее.
Не словами, не звуками, исходящими из моих уст и проходящими сквозь воздух, но словами из сердца, проходящими через землю, чтобы их могли слышать только мы двое.
Я и не знал, что это должно быть так. Что звуки, которые я иной раз могу распознать за звенящим шумом в ушах, за трескотней этих радиоболтунов, в отравленном автомобильными выхлопами воздухе, свистящем за открытым окном машины, – это ее звуки, ее слова.
Мы доезжаем до Огайо и в Толидо сворачиваем на шоссе I-90, так что теперь мчимся по подбрюшью озера Эри, плоскому, как алюминиевая фольга, отсвечивающая в ночи. Встреченный знак-указатель «Эдем» воспринимается как злая ирония. Он заставляет съехать с федерального шоссе и остановить машину в дальнем конце парковочной площадки перед закусочной «Красный лобстер», чтобы полчасика поспать. Хотя из нас двоих только О’Брайен откидывает назад спинку сиденья и закрывает глаза.
Пока она всхрапывает и свистит носом, пробираясь сквозь тяжелый сон нездорового человека, я листаю «Анатомию меланхолии» Бёртона. Вожу пальцем по страницам, даю им свободно перелистываться, пока книга не открывается на закладке, про которую я и не знал, что она там торчит. Это старая фотография. Углы ее закручены, белые поля превратились от времени в желтые. Мое фото.
Вернее, это сначала я принимаю изображение на снимке за себя самого. Но в следующую секунду мне становится ясно, что это мой отец. Единственное его фото, которое у меня имеется. Я знаю это, потому что давно уже уверился, что уничтожил все остальные. От шока при осознании того, насколько мы с ним похожи, у меня перехватывает дыхание, и я с борюсь с удушьем, точно так же, как спящая женщина рядом со мной.