Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И твердо добавил:
– Я есть убивец…
Вновь настала тишина. В каморке сразу как-то по-особому сделалось жутко.
И вдруг затряслись стены от неистового рева пробудившегося Ваньки:
– Тю-ю-ля!.. Тю-ю-ля!! Нас убивают… Нас убьют!..
Вскочил и Тюля. Взглянули друг на друга, на оторопевших Антона с Лехманом, завыли в голос.
Лехман шевельнулся и, напрягая зрение, уставился на них. Сердце его закипело нежданной жалостью: ему неотразимо захотелось сказать что-нибудь теплое, захотелось обнять этих молодых парней и ободрить в темный час, но кто-то жадно держал оттаявшее чувство: все осталось внутри как заклятый клад. Мучительно сделалось. Лехман еще раз порывисто шевельнулся, с силой ударил ногой в стену и, быстро отвернувшись, стал тонким чужим голосом покашливать и крякать.
А те двое, охваченные страхом, друг друга перебивая, словно боясь упустить время, громко каялись в грехах.
У Ваньки много тяжких грехов, но он выдумывал, не замечая сам и не напрягаясь, более тяжкие. У Тюли совесть чиста была, но и он, стараясь перекричать страх души, каялся:
– Я никого не убивал, а только что я – злодей, я – ворина, я – гнус… Ох, дедушка, ох, все мои товарищи…
– Дурачье! – овладев собою, властно бросил Лехман… – Надо быть, сладка вам была жисть? А?.. Мила?!
Антон тихо утешал:
– Я все приму… Не печалуйтесь…
Ванька с Тюлей смолкли.
– Огонька хоть бы вздуть, – захныкав, попросил Ванька.
– Нету, милые, догорел огарок-то… – пожалел Антон и, когда стало тихо, как бы самому себе, с остановками, тяжело переводя дух, сказал:
– Я смерти, милые мои, не боюсь… Я людей боюсь, зверья. Вот я не знаю, как они… То ли веревкой задавят, то ли топором… Али из ружья… Из ружья оно бы лучше… А то вот я боюсь – топором… Лица-то его, зверя, боюсь, глаз-то… Как надбежит-то да замахнется-то… Вот этого-то, звериного-то, пуще всего боюсь.
Ванька с Тюлей, едва дослушав до конца, вновь завыли страшным воем, и, как ни корил их Лехман, как ни ругал каморщик Кешка, стуча с улицы ногой в дверь, они, крепко обнявшись, ревели и ревели, пока их не свалил тяжкий болезненный сон.
Ночь была прохладная.
Караульный Кешка, тридцатилетний верзила парень, весь изрытый оспой, безбровый, безусый, зябко вздрагивал, сидя на завалинке. Надо бы на горку сбегать, с девками подурачиться, винишка с парнями дернуть, но нельзя бузуев оставить, дядя Пров крутой наказ дал.
И Кешка лишь издали живет в гульбе: веселая горка маячит вправо у реки, и хоть не видно там народу, зато костры дразнят Кешкин недреманный взор манящими огнями, а песни с гармошкой и посвистом вздымают его душу к самым звездам: он широко улыбается, ухарски вскидывает на левое ухо картуз и, дробно притоптывая ногами, гикает:
– Й-эх-ты…но-о-о…
Но Кешка чует: в лихом выкрике нет огня, нет задора, а злоба какая-то, ярь… Он враз смолкает, веселая горка проваливается, глубокая наступает тишина. Озирается Кешка: кто-то сзади стоит за ним, нашептывает о завтрашнем страшном дне. Вздрагивает Кешка, ежится, руки в рукава глубоко заталкивает.
Знает Кешка, что завтрашний день наступит, что не сон это, а настоящее, всамделишное, но тут он ни при чем, мир его «приделил» сюда, против миру как… Да, может, еще мужики утресь прочухаются, в ум войдут. А он, Кешка, бродяг жалеет, он всех бы их выпустил… Эвона как скулят… Ух ты, Господи!
Кешка проворно шарит дрожащей рукой вокруг себя, достает из крапивы холодную бутылку, жадными глотками допивает остаток вина и виновато покрякивает:
– Ох, грехи…
И чтоб согнать с плеч думы, набирает Кешка целые карманы камней, ставит на пень пустую бутылку и, отсчитав десять огромных, с прискоком, шагов, старательно швыряет камнями по голубому под луной стеклу.
Кешка загадал, что, если с пяти камней разобьет бутылку – сбудется: знать, о веселом загадал, старательно метит, не торопясь замахивается, кончик языка выставил и прикусил, а лицо уж радостным кроется задором. Но охмелевшая Кешкина рука проносит, все камни расшвырял, новые, кряхтя, набирает, а сам думает:
«Эх, хорошо бы к Мошне слетать, еще скляночку винишка добыть. Да к вдовухе закатиться бы… к толстомясой… к Тыкве…»
– Ловко ба… – вслух подтверждает Кешка.
Гвалт раздался на веселой горе, ругань. Видно, парни из-за девок схлестнулись… Хо-хо!
Кешка рассыпал камни, опустил руки и, разинув рот, слушал.
В это время, крестясь и шаркая ногами, к нему дедушка Устин подошел. Он еле на ногах держался, согнувшись чуть не до земли: в одной руке – книга, в другой – восковая свечка.
– Ты к каморке приставлен, Окентий? – спросил Устин и, охая, разогнул спину.
– Я самый…
– Вот что, сударик… – вплотную подошел он к Кешке. – Как придут завтра к каморке мужики, – живо за мной беги… Чуешь? А то я замаялся, от покойника иду, просплю, пожалуй… Такое дело…
Он положил руку на плечо растерявшегося Кешки, часто задышал и заговорил торопливо и трогательно:
– Ты, Кешка, батюшка, того… В случае чего, так… Они, бродяги, люди божьи… Вот-вот… Такое дело…
Кешка хотел было во всем признаться Устину: «Эвон, мол, дедушка, как мир-то порешил», – но, вспомнив грозный наказ, прикусил язык.
А Устин, прижав ладонь к груди и потряхивая головой, тихо жаловался:
– Вот здесь у меня худо, в сердечушке… Душа у меня, Кеша, батюшка, истомилась, глядя на мужиков… Прямо зверье… Грех один с ними… Да…
И загрозился Устин, и закричал:
– А не допущу… Нет!.. Отверчу змию голову!.. Да!
Кешке представилось, что не Устин, а он сам на мужиков кричит. Сжал кулачищи, крякнул и дико покосился на спящую деревню.
– А не послушают моего гласа – уйду… – ударил Устин об ладонь книгой. – Души же своей не омрачу и не опачкаю… Слово мое твердое… Знай!..
Опять Устин согнулся и пошел к своей хибарке, так же шаркая большими сапогами и подгибая ноги.
Кешка, не двигаясь, смотрел ему вслед. Потом подошел к бутылке, отшвырнул ее носком сапога, вздохнул, попробовал затянуть песню, – язык не поворачивался, – плюнул, рукой махнул, – а ну их к ляду!.. и, усевшись на землю, закурил трубку.
И не знал Кешка, за кем идти, кого слушать, не мог в толк взять, что именно требовал от него Устин. Жалеть бродяг… Ну, как? Выпустить их, что ли? Вскочить на коня да в волость, что ли? Так, мол, и так… Где тут, разве успеешь? Путаясь в мыслях и недоумевая, он курил трубку за трубкой.
Стало ко сну клонить. Он, засыпая, видел то косоглазую вдовуху Тыкву, то огромного медведя, идущего с поднятой дубиной прямо на него, вскидывал тогда упавшую на грудь голову, таращил сонливые глаза, беспокойно взглядывал на запор чижовки и опять поддавался дреме.