Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По другую сторону стола, тоже прямо против меня, был камин, над которым висело большое зеркало. В это зеркало я видела незнакомца – и он также мог видеть меня.
Невероятное волнение охватило меня; сердце мое усиленно билось, нервы все дрожали, и я дышала с трудом.
Стол был длинный, и зеркало было далеко, но я так ясно видела это бледное, благородное и глубоко грустное лицо, как будто оно находилось близко, возле меня; мы так пристально смотрели друг другу в глаза, как два существа, которые искали и ждали один другого и которым о многом надо переговорить. В этом чисто духовном лице не было ничего земного, в его глубоком взоре таилась такая бесконечная скорбь, такая отчаянная покорность, что я почувствовала, что мое сердце страдало вместе с ним. Я поняла, что все страдание и горе этого лица было мне близко – та же мука и тревога, которая была моей участью в прошлом и предназначена мне в будущем.
Обед кончился, мы встали и ушли из столовой.
Несколько минут спустя я сидела возле своего окна. Передо мной лежали сады да большая дорога, от которой отделялась небольшая улочка, ведущая на станцию.
Я увидела его идущим по дороге! Я не видела, откуда он появился, но он был здесь. Тогда он снял шляпу и поклонился – поклонился мне. Не повернувшись, не двигая головой, он поклонился мне. В саду не было никого, поклон этот мог относиться только ко мне. Я поспешно открыла окно, как бы желая броситься за ним – он исчез… Его не было на дороге, он не свернул в улочку; он исчез.
Прошли часы; беспорядочные мысли и чувства, которых я не могу определить, охватили меня.
Под вечер г-жа Келлер имела обыкновение заниматься своими счетами в столовой.
Я пошла к ней; мне необходимо было поговорить с ней о незнакомце.
Не успела я заикнуться о нем, как она отложила свои бумаги в сторону и, вся взволнованная, заговорила о своем удивительном госте. Его приход изумил ее, потому что в этот час не было никакого поезда и никто не слышал, чтобы сани или карета подъехали к дому; значит, он пришел пешком; она взглянула на его ноги и не нашла никаких следов свежего снега на его тонкой обуви. Это уже казалось таинственным. Но ее удивление сменилось страхом и жалостью, когда изящный незнакомец попросил ее накормить его: он был голоден, но у него не было денег, чтобы заплатить.
– И никто не видел, ни как он пришел, ни как ушел, – прибавила добрая женщина, – а между тем, швейцар всегда сидит внизу.
Когда незнакомец поблагодарил ее за обед, – чего в сущности не стоило и делать, так как он почти ничего не съел и не притронулся к вину, – а затем сошел вниз, она тотчас же послала швейцара узнать, куда он направился. Но тот нигде не нашел его следа, ни на улице, ни на станции.
– Откуда же он пришел? Куда он пошел? Бедный господин! – закончила г-жа Келлер.
* * *
Я ждала, готовая принять удар, который судьба снова предназначала мне.
Как-то ночью во второй половине февраля мне снилось, что я с трудом поднялась на вершину крутой горы. Я стояла на высоком плоскогорье, которое тянулось на необъятное расстояние. Я была одна; ночь была совершенно темная, на небе не было ни одной звезды, вокруг себя я не замечала ни дома, ни человеческого существа, ни животного, ни дерева – одна тьма да глубокое и тяжелое молчание. Казалось, что мир перестал существовать уже много тысяч лет и я осталась одна среди одиночества вечной ночи. Кровь застыла во мне от ужаса, страха и трепета, я упала на колени и горячо молилась, как молилась, будучи ребенком, когда на сердце у меня было тяжело. Тогда в туманной дали блеснул яркий свет, приближавшийся ко мне. В этом сиянии я узнала Голгофу и распятого Христа. Христос глядел на меня с той же бесконечной тоской во взоре, какая видна была в глазах незнакомца, когда он смотрел на меня; его измученное лицо было то же самое, которое я видела в зеркале, и, как тогда, он был вблизи меня, хотя и находился на неизмеримом расстоянии. Я не сознавала свою действительную жизнь; я чувствовала себя ребенком, и, как ребенок, я с тоской протягивала руки к Спасителю, как бы моля его избавить меня от моих ужасных страданий.
Затем я проснулась.
Пробуждение было еще ужаснее, чем сон. Я лежала в темной пропасти, не сознавая ясно, кто я – животное или человеческое существо. Я чувствовала, что мне необходимо припомнить, кто я; я сделала громадное усилие, чтобы выйти из этого ужасного состояния – такое усилие, что даже почувствовала боль. Наконец, я поняла, что лежала на кровати. Но где была эта кровать? В какой комнате? И кто была я сама? Я напрягала свой мозг, чтобы выйти – из этого бессознательного состояния. Я достигла этого медленно и с трудом. Сознание наконец вернулось ко мне и избавило меня от ужасного мрака, давившего мою душу.
Пробуждение мертвеца в могиле, забывшего свою прошлую жизнь, с единственным сознанием неподвижности среди вечной ночи и вечного одиночества…
В этот день я получила телеграмму из Лейпцига, извещавшую меня, что Саша заболел тифом.
Я уехала в тот же день.
* * *
Голубые детские глазки закрылись навеки.
* * *
Я снова с Нейвилле, и жизнь продолжается.
Может быть, она не совсем похожа на прежнюю, может быть, узы любви, связавшей меня, стали еще теснее, но там, где я хотела одиночества, я была одна. Любящий человек осторожно пробует одной рукой вывести меня снова в жизнь.
На моем столе лежит больше книг, чем когда-либо, и их надо прочесть; наступила весна, и все покрылось цветами. Никогда Швейцария не бывает прекраснее, чем в эту пору; надо гулять, чтобы любоваться этим; можно делать прелестные небольшие экскурсии неподалеку, недолгие поездки в живописные места, которые необходимо осмотреть.
Так подкрадывалось это чувство, полное нежности и доброты.
* * *
Мы жили очень скромно: Арман получил в наследство 30000 фл. от сестры своей матери, бывшей замужем за неким Гольдштедтом, уполномоченным Ротшильда в Вене; но большая часть этих денег была поглощена журналом, остального не хватило ему при его расточительности в Лейпциге, и он наделал много долгов. Его семья посылала ему столько, чтобы он мог жить прилично, по моему мнению, он же называл это собачьей жизнью.
Недостаток средств огорчал, его, в особенности потому, что он не мог окружить меня роскошью, а он мог себе представить женщину, «любимую женщину», только в роскоши.
Над ним учредили опеку, и если ему не хватало того, что ему давали, то ему предоставлялось работать и доставать средства самому. Он все время мечтал уехать в Париж и создать себе там положение в журналистике.
Я была бы рада, если б он нашел себе какое-нибудь занятие, так как эта праздная жизнь, конечно, была для него гибельна. А к журналистике у него, по-видимому, было больше всего способностей. Но у него было особое понятие о труде. Когда я говорила, поощряя его к работе, что человек должен трудиться, что труд облагораживает, и всякие другие красивые слова в таком роде, он вышучивал меня и говорил: