Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иван лег – руки за голову, и в ночном свете помолодел. От сытости и тепла Эдуарда Аркадьевича тянуло в сон. Он уже проваливался сладко, спокойно, по-детски мягко, и ответ Ивана был тихим, и как бы вплетался в эту дрему.
– А у меня припасено… для них. И для кавказцев, и для китайцев… Сейчас, слава богу, не проблема приобрести хорошее оружие. Я, может, не прожил русским мужиком, дак хоть помру им. Может, Господь сподобит меня хоть на поступок на старости лет… Сколько ни положу – все мои. Перед своим русским Богом скажу: «Вот, Господи, я защищал Русскую землю. Я ее продал, я ее и защищал. Прости, если сможешь…»
Эдуард Аркадьевич хотел ответить, но не смог. Сон сморил его.
Перед утром совсем разъяснило, и вдарил первый крепкий морозец. Воздух сразу истончился и подсох. Небо поднялось, и звезды высветили. Над серебряным ковчежком полумесяца светится оранжевый ободок, предвещающий долгую морозную пору. Деревня в снегах уплотнилась и собралась, как стадо, вокруг дыма Ивановой трубы. Дым валит столбом, крепкий, густой, единственный, с прожилками крупной искры. Вместе с уютным огнем керосиновой лампы на окне дом Ивана кажется крепче и красивее сапожниковского дома, который никак не может оторваться от земли, и все смотрит своими громадными и зоркими глазами-окнами в северное небо. В этих единственных в деревне застекленных окнах отражаются звезды, и мутный барашек редких облачков, и месяц с ободком, и только внизу, под крестовиной, чуть виднеются белые останки брошеной русской деревни…
1999
– О-о! Го-о-шк! Твое кино появилося. Каждый день ходит. Туда-сюда. И не лень такого кругаля давать. А расфуфырилась! О господи, рожи не видать, че краски на ней! О-о! Крутит задницею. Ладно молодые, им есть че показывать, а эта старуха штаны напялит на себя, на голове такой страм набуравит… Поглядите на меня, дуру старую…
– Где же она старуха?
– А кто она? Ей вот-вот пятьдесят стукнет.
– Милке-то! Да не бреши! А тебе сколь?!
– Ну ты даешь, мам! Немолоденькая уж я.
– А кто постарее-то из вас?..
– Ну, мам!
– К чемуй-то, мам, мам?!.
– Ладно, иди отдыхай…
Мерный, пожилой говор женщин, смешанный с шумом горящего газа, вплетался в его последние сладящие сны, и ему приблазнилось, что зашумел теплый листвяной ветер. И точно Георгий увидел березовый весенний лесок, из него вышла мать в темном платке в белый крап, надвинутом на брови. Она прошла мимо него, шаря палкой по траве. Он ухватил ее за подол, как в малолетстве делал, она обернулась и оказалась Милкой. Молодой, ласковой… Улыбнулась ему и сказала: «А ты думал, я жизнь гладкой останусь… Так не бывает, Гоня…» И снова стала матерью. И потянуло к этой двуликой, как младенца к сосцу. Как к пуповине, аж закружило во сне…
– Выдрыхался?!
Он открыл глаза и увидал над собою громадный живот жены и крепкий, крупный, красный молот кулака, сцепленного из рук.
– Ну? – хриплым спросонья голосом спросил он.
– Не нукай, не запрягал!
Георгий снизу глянул на пористый, ноздреватый нос супруги, мясисто врубленный в широкое растворожистое лицо, поморгал непонимающе глазами, жалея недосказанного видения, и отвернулся к стене.
– Ну, что мне, может, вертухаться в стайке! Не вылежался? – Клавдия сделала решительный тяжелый шаг, и Георгий проснулся.
– Вставай глянуть. Вон невеста наша по Култуку выпендривается. Для тебя кругаля такого дает. Задницу выставила – только гляди, Гошка!
– Клава!
– Чего Клава?! Клава уже натопталась до зелени в глазах. Всю скотину обиходила. В стайки не пролезешь. Может, мне и чистить теперь?! А то я сбегаю, пока ты на невесту свою погляд творишь. Почищу уж, чего там! Я за вами не то вычищала.
– Ты бы хоть через раз вспоминала, что она сестра тебе… И мать ваша все слышит… Сколько можно. – Он поднялся с подушек, опустив на тапки голые ноги.
– Ох ты! Ох ты! Се-естра! Мать… Поздно ты сам-то вспомнил о том. – Клавдия резко и коротко раздвинула тяжелые вишневые шторины на окне, и упругий, яркий свет осеннего утренника хлынул на белую домашнюю постель.
Запахло салом, жареным луком, сковорода на кухне грозно зашкворчала, и Клавдия с удивительною для ее громадного тела сноровистостью крутанулась на кухню. Георгий спустил ноги на пол, нащупав пятками домашние тапки, и глянул в окно. Милка и впрямь тащилась мимо огорода с громадной китайской сумкой, которую она волокла прямо по земле с таким напряжением, словно та упиралась. Георгий поднялся, молча обошел жену, прошел на кухню. Клавдия подалась за ним и молча встала у плиты. Георгий знал, что больше она рта не раскроет о прошлом, но день уже был испорчен. Георгий глянул на красные, разбухшие рабочие руки жены, с въевшимися в пальцы, потрескавшимися ногтями. Смотрел потому, что они привычно и ловко мелькали над печью. Широкая ее, плотная спина тепло укутана вязаным пухом, особенно поясница: поверх теплой кофты перетянута шаленкой из козьего пуха. Ноги Клавдии больные, тяжелые, что бревна, отекшие и зачастую воспаленные коростою, в толстых гетрах поверх чулок, оттого еще более толстые. Кажется, она стоит на постаменте. В покойные дни Георгий как бы и не замечал внешности жены. Какая она есть. А в скандалах все вылезало: и добротность, и старение. Молодою молчала. Слова, бывало, поперек не скажет. Закроет коровьи свои глаза, покраснеет до ключиц и слезою пойдет. Тогда он думал, что хоть бы кричала она, кинулась бы на него со скалкою, как другие бабы… А как научилась ворчать, так не возрадовался. Иной раз до костей язвит. Что ни слово, то заноза из металла…
Он сел на низкую скамеечку у порога, достал из-под вешалки сапоги с портянками, обулся. Потом натянул на себя рабочий свитер, бушлат и наконец старую солдатскую шапку, ту, в которой старший их сын Витька вернулся из армии. Клавдия молча подала ему банку с мазью для Красули, у которой загнивает ссадина над копытом. Супруги не глянули друг на друга.
– Верхонки где мои? – хрипловато спросил Георгий. – Вчера искал весь вечер. Вечно все перекладываешь.
– Чегой-то? Верхонки-то я прибрала. На печи оне. – Степанида появилась так нежданно, что и Клавдия вздрогнула.
– Мам, ну что тебе не лежится? Встанет ни свет ни заря и весь дом перебуровит!
Степанида, плоская, выжженная, что байкальская плашка, продвинулась к печи, и, в теплом ее закутке нашарив верхонки, подала их зятю. Его тронула забота тещи. Вчера он бросил их отсыревшими над вешалкой, а получил сухими, теплыми. Она смотрела сквозь него в белесую даль окна бесцветной пустотою глаз, вроде и не слыша дочери. Она давно уже «глохла», когда слышала что-то ей непотребное, или чуть трогалась умом.
– Поехала крыша, – недовольно замечала тогда Клавдия, но Георгий давно понял, что теща его и видит и слышит не хуже молодых, но притвориться ей легче, чем ответить. Ее давно уже не касалась нынешняя суета. Ее время остановилось, давно, после смерти ее мужа, его старика-тестя, покойного Панкрата, которого она любила, кажется, больше всех своих детей. Во всяком случае, нянькалась с ним на памяти Георгия довольно много. Тесть вернулся с войны без ноги, и Степанида тянула хозяйский воз за обоих. Она ведь шоферила долго после войны. Всю Тунку исколесила. Сейчас, глядя на бескровное, испостившееся ее лицо, Георгий вспомнил, как, встретив его на берегу Байкала, Степанида, глядя ему в глаза, жестко выпалила: «Татарин, что ль, с двумя бабами жить? Татары – и те сестер в жены не берут».