Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну так…
— Что «ну так…»?
— Ну так скажи.
— Нет, Вилли, — сказала мать, поднимаясь. — Какой смысл? Можешь вести себя дома как угодно, но ты больше не маленькая девочка, ты больше не ребенок. — И она ушла в дом, закрыв за собой огромную стеклянную дверь.
Я действительно почему-то хохотала, сидя вечерами на крылечке в одиночестве, и смешило меня то, что, какие бы изменения ни происходили с моим растущим телом, какие бы события ни происходили в городе, моя мать всегда в определенные моменты говорила одни и те же определенные слова, причем одним и тем же тоном и с одним и тем же оттенком иронии. А меня эта ее неизменность веселила — я радовалась тому, что Ви, единственная во всем этом меняющемся мире, не менялась никогда, ни при каких обстоятельствах.
Мои родители однажды имели встречу с генералом Вашингтоном, когда я был еще совсем крохой. Моя дорогая матушка была тогда молода и счастлива, отец мой был занят устройством первого Темплтона, того самого, что в Нью-Джерси. Когда громовые раскаты революции подобрались совсем близко, все горожане разбежались. Кроме моих родителей, которые владели поселением и держали трактир.
И вот однажды в нашу дверь постучали. Когда отец открыл ее, на пороге стоял генерал Вашингтон. Он поклонился. И отец поклонился ему. Генерал вошел, и был он таким учтивым джентльменом, что не позволил себе выразить удивления при виде меня, а ведь я-то даже о таких младенческих годах волосат был как мартышка. Он спел мне колыбельную и баюкал меня на коленках, пока дожидался ужина. Многие годы спустя во втором Темплтоне, в том, что в Нью-Йорке, отец мой завораживающим шепотком, несвойственным его громогласной натуре, рассказывал всем желающим о Вашингтоне — о человеке, который, по его словам, излучал добро. Об очень хорошем и поистине великом человеке.
Но для меня история эта может считаться завершенной, только если поведать о событиях, последовавших за этим, то есть о наемном гессенском полковнике Ван Данопе, воевавшем за Англию. Как и Вашингтон, полковник этот тоже постучался в дверь и вошел в наш трактир. Мне запомнилось его узкое хитренькое, как у ласки, лицо и длинные пожелтевшие ногти. В отличие от Вашингтона этот лощеный джентльмен попросту вытаращился от удивления, когда увидел меня. Потом, скривившись, попросил мою мать унести меня прочь. Сказал, что я, видите ли, порчу ему аппетит. Отец мой со злости подсыпал ему в пирог с зайчатиной рвотного порошку, и полковник так занедужил, что на следующий день проиграл сражение повстанцам.
Много лет спустя, уже после смерти моего отца, я просто так, для смеха, рассказал обе эти истории моей жене Анне. Она в это время расчесывалась перед сном, а я любовался ею, гладя по роскошным белокурым волосам. Она тогда была тяжела ребеночком, и мне казалась даже прекрасней, чем в самом начале, когда я, робкий и неуверенный как крот, понял, что она обхаживает меня. Месяцами эта крепкая румяная фермерская дочка провожала меня домой из церкви и болтала так весело, что мне самому и словца молвить не было нужды. А однажды она взяла меня под руку, и я в панике понял, каковы ее намерения. Я смотрел на нее, такую цветущую и сладкую, и хоть по натуре своей не склонен действовать впрямую да сгоряча, но тогда сразу понял: вот она, моя судьба, — и тут же попросил ее руки.
И вот в тот вечер через год после нашей свадьбы, после того как я рассказал ей эти две истории, она повернулась ко мне, и в глазах ее были слезы. Я очень испугался за нее, не болит ли у нее чего, но она положила на столик гребешок и взяла меня за руку.
— Ах, Ричард, — сказала она. — А знаешь, почему ты рассказываешь эти две истории вместе?
— Нет, Анна, не знаю, — недоуменно ответил я. Я-то думал повеселить ее, а вышло так, что она прослезилась. Тут я совсем непохож на своего брата и совсем не умею смешить людей. — Прости, если причинил тебе боль, — продолжил я. — Я думал, обе истории забавны, если их рассказывать вместе.
— Нет, ты не причинил мне боли. — Она сжала мою руку. — Я знаю, почему ты рассказываешь их вместе.
— Как же ты знаешь? — спросил я мою милую девочку, гладя ее пальцем по щеке.
— А вот знаю, — молвила она. — Рассказанные вместе, эти истории доказывают, что твой отец любил тебя. Ты боишься, Ричард, что он не любил тебя, но где-то в глубине души знаешь, что любил. И когда-нибудь, ты сам знаешь, настанет день и ты простишь его.
Ее проницательность потрясла меня, ведь я никогда не говорил ей, что готов простить отца, этого я никому не говорил. Я только писал это в моем дневнике, но моя Анна была слишком порядочна, чтобы читать такие интимные признания. Просто она, моя голубка, сама догадалась, зная мою натуру.
Затрудняюсь я припомнить, что сказал Анне после этого, и сие обстоятельство только лишь печалит меня, ибо разговор того вечера стал последним моим воспоминанием о ней. Через неделю она умерла от родов, и наш новорожденный сынок всего через несколько мгновений последовал за своей матушкой, такой крошечный он был, такой безмолвный, такой синенький.
В моменты несуетного спокойствия, когда я, скажем, объезжаю фермы для сбора ренты, на память мне приходят строки Публия Сирия: «Amor animi arbitrio sumitur, non ponitur», что означает: «Мы выбираем себе любовь, а о ее конце никак не помышляем». Это те крохи знаний, что получил я от вечно пьяного учителя, приставленного ко мне в детстве в Берлингтоне. И слова эти можно в равной степени отнести и к Анне, и к моему отцу, хоть и на разный, даже совершенно противоположный манер. Я даже представить не в силах, что мог бы перестать любить Анну, ее образ отпечатался в моем сердце навеки, он врос туда как золотоносная жила в плоть скалы. А вот любовь к отцу я хоть и хотел бы сохранить, но не могу.
Я обожал его, обожал всем сердцем. Долгие годы, пока отец созидал Темплтон, мы с матушкой жили в доме одни — если не считать слуг и моего подагрического бесноватого деда Ричарда. Когда отец наезжал домой — обычно дважды в год, тихий набожный мир моей матушки словно взрывался и виделся мне будто сад во всем буйстве его цветов и красок, который доселе я мог зреть лишь в унылых серых тонах.
— Ричард! — кричал обычно отец, передавая поводья конюху. — Где ты, мой маленький бабуин?
И я, в свои десять лет уже ростом со взрослого мужчину, пулей выбегал из дому ему навстречу. Он подхватывал меня, подбрасывал в воздух словно щенка и ловил налету. В доме я любил прятаться в бельевом комоде в родительской спальне и оттуда тихонько наблюдать за спящим отцом, стараясь запечатлеть в памяти черты его безмятежного во сне лица. Я таскался за ним повсюду, следовал за ним по пятам, как его маленькая и более волосатая тень.
А во время его долгих отлучек матушка вечерами частенько усаживала меня перед камином и с удовольствием часами говорила об отце. Матушка вязала, я мастерил из щепок кораблики и домики, а мой учитель или похрапывал, сморенный сном, или неустанно трудился над своей эпической поэмой, начисто вытеснившей из его головы всякие мысли о моем образовании. И хоть иногда мне хотелось пойти побегать по улицам, но матушка моя была простодушна, нет, не глупа, а проста и искренна в помыслах и манерах, так что рядом с нею я чувствовал себя вполне счастливым.