Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Белый. Осенью 904 года углубилась трагедия между мною и Валерием Брюсовым максимально… Происходят мои очень частые встречи и разговоры с В. Я. Брюсовым, носящие характер той остроты и напряженности, какою отмечено в то время мое общение с ним, встречи, оставившие в душе не одну тяжелую рану. Стиль нашего умственного поединка с Брюсовым носил один характер — я утверждаю: «свет победит тьму». В. Я. отвечает: «мрак победит свет, а вы погибнете»…
Трагедия же с Н*** углубилась для меня уже к весне 1904 года… Произошло то, что назревало уже в ряде месяцев, — мое падение с Ниной Ивановной; вместо грез о мистерии, братстве и сестринстве оказался просто роман. Я был в недоумении: более того, — я был ошеломлен; не могу сказать, что Нина Ивановна мне не нравилась; я ее любил братски; но глубокой, истинной любви к ней не чувствовал; мне было ясно, что все, происшедшее между нами, — есть с моей стороны дань чувственности. Вот почему роман с Ниной Ивановной я рассматриваю как падение; я видел, что у нее ко мне — глубокое чувство, у меня же — братское отношение преобладало; к нему примешалась чувственность; не сразу мне это стало ясно, поэтому не сразу все это я мог поставить на вид Нине Ивановне; чувствовалось — недоумение, вопрос; и главным образом — чувствовался срыв: я ведь так старался пояснить Нине Ивановне, что между нами — Христос; она — соглашалась; и — потом, вдруг, — «такое». Мои порывания к мистерии, к «теургии» потерпели поражение…
Но осенью 903 года уж переживал я «двусмыслия» «аргонавтических» громов побед: кошки черные с Брюсовым, близость, трагедии с Н***, ряд надрывов с «коммуною»…
Уж из души вырвалось стихотворение «Безумец», как вскрик:
«Безумец» — последние строчки стихов, написанных для «Золота в лазури», уже набираемого в типографии Воронова; через дней девятнадцать — вскрик первых стихов, но уже отнесенных к сборнику «Пепел»:
Ужасная ясность ума есть картина, представшая мне: рой «аргонавтов»: «В своих дурацких колпаках, в своих ободранных халатах, они кричали в мертвый прах, они рыдали на закатах»; а между последними строчками «Золота» и первой строчкою «Пепла» — явление Блоков в Москве, и не воображавших, какую боль нес я под радостью первой встречи; отсюда и нервность моя с Блоками; ведь я чувствовал себя немного хозяином, принимающим их, наших гостей в Москве; а между тем: мысль моя перевлекалася к Н***; за ней интриговал притаившийся Брюсов!
Печальная осень!
Грустно пронесся ноябрь; уже запели метели; снежинки хрустели хлопчатою массой; зиму я любил; а эта зима навевала недобрые мне предчувствия; я вчитывался в стихотворение Блока; и содрогался: точно оно написано про меня:
Заплакавший — я, самозванец, «Орфей», увидавший себя: в колпаке арлекина…
Белый — Брюсову. Около 5 августа 1904. Серебряный Колодезь.
…Сейчас почувствовал, что должен вам писать, не знаю почему. Меня иногда непроизвольно, неожиданно бросает к письму. Тогда все, что ни пишешь, выходит такое уродливое, «нервическое». Когда бываешь искренен, то откуда-то является «истерика». Простите, если усмотрите ее: но я хочу писать «вам», а не кому-нибудь иному, и от «себя», а не от «кого-нибудь другого». Сейчас я пишу не Валерию Яковлевичу Брюсову, не художнику, перед талантом которого склоняюсь, а кому-то позади этих «тоже» мне знакомых и близких «стоящему?) — Тому, Которого я чую, вижу, предугадываю, но с Которым не говорю; «То» или «Тот» молчит, — но скажите, скажите, а то все молчат. Скажите!
Мне безумно грустно: неужели исступленность счастья, которая иногда охватывает, не охватывает других? Тот восторг, который вырастает из боли, когда боль сменяет блаженная анестезия, «вино новое» — вино истекающей крови из тысячи ран, неужели этот восторг «ни к чему»?Когда все в жизни, начиная с «микроскопических» неприятностей и кончая крупными страданиями, оставляет в душе тысячи ран, которые принимаешь с улыбкой восторга, так что чем больше ран, тем больше восторга, — неужели всего этого еще недостаточно чтобы просиять? Почему мы не чудотворцы — мы, отстрадавшие, почему не можем мы исцелять чужих ран? Мне безумно грустно — тоскую. Скажите, скажите — вы, молчащий!! Или не знаете?
Ах, «ночью в тумане неясном так страшно, так страшно идти». Я весь истекаю в крови, не знаю за что, не знаю во имя чего, и когда из этого источника рождается блаженная уверенность и радость, неужели это только «эпикурейство»!Но тогда к чему эта ненормальная изощренность в чувствовании всего, что может опечалить, откуда эта гиперестезия боли? Мне так печально — скажите!?!
Почему малейший пустяк оставляет в сердце какой-то ужасный укол?
А этих уколов тысячи каждый день. Но страшней страдания эта безумная надежда, что чем больше горя, тем вольнее, счастливей — почему «поется» в те минуты, когда «все разрывается». В результате сидишь в грустной оставленности израненный, оцепеневший, безгласный… Но окружающие говорят: «Хорошо вам, вы такой жизнерадостный!»
Разве тут нет какого-то вечного, постоянного оскорбления «того», что стыдливо прячешь где-то в самом далеком уголке души…
Почему это — скажите? Почему «тайна» в человеке оскорбляется. Почему — соберутся люди, изнутри тонкие, — не пройдет двух минут, как уже все изъязвили друг друга. Ужас, ужас! И все люди извне кажутся прокаженными?
А когда видишь страдание и желаешь утешить — утишить, залить «горение» хотя бы своей кровью, — «миллион терзаний» не научает, как «нежно» окрылить бескрылого? С ужасом вижу, что пишу все глупости, не решаюсь перечитать. Спешу запечатать письмо, чтобы не изорвать.
Простите за этот крик «куда-то». Или, быть может, я не рассчитал «пространство» и слова мои не туда упадут, куда мне хотелось бы. Тогда вдвойне простите за тон.
Скажите хоть что-нибудь!..
Брюсов. После 12 августа 1904. Село Антоновка.
Дорогой Борис Николаевич! (И это слово — дорогой — примите не в «эпистоларном» значении, а в настоящем, первичном: как знак, что вы, что всякое приближение к вам мне желанно, дорого. И как жаль, что мы утратили возможность всегда, во всех случаях, все слова принимать в их настоящем смысле!) Дорогой Борис Николаевич! Я рад, что вы написали свое письмо мне; даже больше, чем рад, немного счастлив. Когда я читал его, я вдруг, как в молнии, увидал — вас, того вас, который однажды предстал мне «отмеченным» сразу навсегда, которого я опять иногда вижу в ваших глазах, но далеко не всегда в общежитии, в ваших разговорах, статьях, даже стихах. Конечно, вы были неправы, обращаясь в своем письме ко мне с вопросами. Почему не я к вам? — и, правда, на эти вопросы скорее вам отвечать мне. И только моя горькая привычка молчать, пришедшая ко мне после десяти лет жизни, не дала мне бросить все те же безнадежные «зачем» вам. Думаю, «мы» все равно чувствуем их. И ваше письмо — были все те же, наши общие, одинокие мысли, которые, когда они вновь приходят, даже нет необходимости вновь продумывать, так как все их пути уже истоптаны раздумием.