Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, на Саню это не произвело впечатления.
— Ты как знаешь, — сказал он, — а я отсюда никуда не уйду.
— Это почему же? — искренне удивился хохол.
(Я не передаю здесь его специфического «западынского» говора, поскольку нам он интересен не своей речью, а мировоззрением. Иное дело — Чапа. Чапа — любимчик автора — не такой, как остальные, — и его речь прямо указывает на это…)
Саня ответил не сразу. Ему было все равно, кто из них теперь главный. Он мог бы объяснить, почему остается, но в этом не было смысла.
— Не уйду — и все.
Сказал без вызова, очень мягко, чтобы удар следующей реплики хохла провалился, не найдя опоры.
— Ну и дурак же ты! — удивился хохол. — Ну и дурак! — хотя и грамотный… Может — оттого, что грамотный, — потому и дурак? У тебя что — глаз нет? Или тебя не учили думать?.. — Он попытался понять Саню — и не смог. И выкрикнул с сердцем: — О нас забыли! Вникаешь? Может — никого уже и нет в живых, из тех, кто о нас знал. Или ты ждешь, что тебя немцы найдут?
— Не найдут, — спокойно сказал Саня. — Я им не дамся.
— Но ведь все ушли! Все! Поэтому в твоем геройстве нет смысла: о нем никто не узнает. Неужто тебе своей жизни не жалко?..
— Это не геройство. Это долг…
Хохол не лицемерил, он ни разу не сказал, что его цель — Красная Армия. Его село было под Винницей, это километров триста, может — четыреста; он сам толком не знал. Но что доберется — не сомневался. «А доберусь до своей хаты, отдышусь, — тогда и буду соображать, куда ветер дует…»
Перспектива одиночества не пугала Саню. И не только потому, что в любой момент он мог перенестись в свой Париж. Как раз этим он не злоупотреблял. Поймите правильно: в Париже он не прятался от реальной жизни. Просто там — в его Париже — все было по честному. И жизнь, и смерть. И даже коварство было иным. В его Париже даже коварство было именно коварством, а не подлостью.
Была и еще одна причина, по которой Саня не опасался одиночества.
Еще в отрочестве он заметил: оказавшись в одиночестве, и — что существенно — без пресса какого-либо дела, он не погружался в мечты или воспоминания; тем более — не начинал думать о чем-то конкретном. Напротив — он как бы отключался. Все чувства гасли. Не сразу; постепенно. Вот так электрическая лампочка, послушная неторопливому движению рычажка реостата, тускнеет, тускнеет, обнажая алую светящуюся нить; при этом в лампочке (она ведь обнажилась!) ощущается нетерпение, мол, чего же ты хочешь? решай — нужен тебе свет или нет? при этом она дает понять, что лично ей это по барабану… Примерно так чувства Сани гасли, мыслей тем более не было никаких; разумеется, кроме одной, которая пыталась проследить угасание чувств. Но, не получив поддержки, и эта мысль таяла без следа. А потом… потом Саня как бы просыпался (хотя знал, что не спал), или скажем так: всплывал. Всплывал из неких глубин на поверхность, из мрака — к свету. Это было как бы новое рождение, новая материализация тела. Он действительно ощущал себя новым, ведь он чувствовал, что пережил и узнал нечто важное… Нет, не так. Не «узнал». Это было не новое знание, а новое ощущение. Ощущение сродства с тем, что его окружало. Как будто в нем проснулось ощущение сродства с этим воздухом и этой травой, и этим светом: светом дня — если дело происходило днем, и светом ночи — если уже была ночь. Причем для этого не нужно было ничего делать, не нужно было думать. Просто оно было — и все. «Мы с тобой одной крови — ты и я…» Несколько дней после такого отключения Саня был иным. Он не знал, заметно ли это со стороны, но никого ни разу он не спросил об этом. Даже у матери (и напрасно: уж она-то ощущала его, как себя). Даже у отца Варфоломея. (Тоже зря: отец Варфоломей мог бы объяснить, что это была непроизвольная медитация, которую отец Варфоломей понимал, как слияние с Господом. Впрочем — наверное — если бы Сане было интересно — он мог бы дать этому явлению и естественно-научное объяснение. Например — как психофизическому феномену. Естественно, для отца Варфоломея это были две стороны одной медали.)
Короче говоря, проблемы одиночества для Сани не существовало.
Как уже было сказано выше — дни он не считал. Не считал — и все. Это не было осознанным действием (или бездействием — думайте как хотите). Он не гадал, когда придут свои. Придут — когда придут. Когда смогут. Саня был миной, поставленной впрок. Когда на него наступят — взорвется, не сомневайтесь.
Теперь он спал не внизу, на нарах, а здесь же, в каземате. Вытащил наверх матрац, подушку, две простыни: на одной спишь, другой накрываешься, — чем не курорт? Переезд был вынужденным: внизу, в кубрике, было глухо; вот так проснешься, а на нарах — напротив — немцы сидят.
Что приятно — в каземате жара не ощущалась совсем. Оно и не удивительно. Кабы дот был бы накрыт только стальным колпаком — там ни летом, ни зимой (летом от жара, зимой — от стужи) не было бы спасения. Но стальной колпак дота был прикрыт железобетонной шапкой, может — в метр толщиной, а может — и потолще. Вот эта железобетонная глыба и спасала от жары (зимой часовых спасали толстокожие кожухи из нестриженой овчины), а то бы — под раскаленной голой сталью — там и получаса никто бы не выдержал.
Кстати, этот стальной колпак был неувядающим предметом обсуждения среди пограничников. Кто из нас обращает внимание на потолок своей комнаты? Никто. Разве что — если с потока обвалился кусок штукатурки. Ну это понятно. А к стальному колпаку нельзя было привыкнуть настолько, чтобы перестать его замечать. Это вам не штукатурка, не доски и не бревна; это — сталь. Когда-то она была покрашена, но без грунтовки; да и с краской, видать, старшина пожмотничал: развели ее безбожно. Естественно — она вскоре стала сыпаться. Дневальные ее зачищали, чтобы выглядело аккуратно; от этого процесс ускорился. И через год стальной свод имел первозданный вид. Очень впечатляло. Как говорится: броня крепка. Что-то в этом было такое, что закрашивать не хотелось. Обычный человек не может видеть сквозь дерево и металл, но чувствует каждый, и каждый, взглянув на стальной свод, чувствовал, что это не тонкий лист проката, а массив. Говорили, что толщина этой стали — сантиметров 20. В таком случае — каков же вес этого колпака!? И как его смогли сюда привезти и затащить? В уме не укладывается. Вот если б его доставляли сюда фрагментами, узкими секторами, как нарезанный арбуз, а на месте уже сваривали, — тогда понятно. Но места сварки, сколько ни искали, обнаружить не удалось. В общем — загадка природы, как египетские пирамиды.
Но конечно же, самым приятным, самой большой неожиданностью для Сани была свобода. До этого о свободе он никогда не думал. Ни этого понятия, ни самого этого слова никогда не было в его лексиконе. И вдруг свобода обрушилась на него — царский подарок.
Как известно, сколько людей — столько и представлений о свободе. И столько же способов ее употребить. Очевидно — она везде. Саня ее узнал с помощью самого доступного инструмента: еды.
Дома о еде говорили мало. Можно сказать — это был вопрос технический. Доставалась еда тяжело. Даже когда мать стала ударницей, передовой ткачихой (однажды о ней заметку опубликовала ведомственная многотиражка: крупный портрет красивой, доброй женщины, на минуту распрямившейся, скажем, от корыта со стиркой; заметка называлась «Полотно до Москвы», и было в не ровно 42 строки), — даже тогда они жили впроголодь. Но не жаловались: так жили все вокруг. Но если бы Саню спросили: а поел ли он хоть раз до тяжести в животе, от пуза? — он такого не смог бы припомнить. Да и не было смысла припоминать.