Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так что, ест Пачуль индюшачьи кости или нет? — повторяет Патриция, выпрямляясь и поворачиваясь к нему с улыбкой. Она прелестным движением подхватывает снова выпроставшуюся прядь, чтобы заправить обратно в прическу, откуда она тотчас выскальзывает опять.
— Понятия не имею, я в первый раз готовлю индейку, — говорит Шон, можно подумать, будто не они ее готовят. — А эти кости не могут расщепиться и застрять у него в глотке, так что он задохнется? — Образ расщепленных костей воскрешает в его памяти недавний отвратительный опыт с колкой дров.
— Ну, вряд ж, — отзывается Кэти. — С кошками да, так бывает. А для собаки птичьи кости не проблема, они их заглатывают, даже не жуя. У Пачуля будет такой пир, как никогда в жизни.
(Этой шутке, вернее сказать, этому мифу насчет Пачуля уже десятки лет. Когда в 1962 году умер отец Шона, а его мать под тем предлогом, что где-то неподалеку от Бостона у нее есть дальний родственник, решила попытать счастья в Америке, Пачуль впервые явился ему на корабле во время плавания. С тех пор он ни капельки не постарел, не изменился: все та же экспансивная, любвеобильная черно-белая дворняга, в безумной жажде привлечь к себе внимание склонная сметать все на своем пути и создавать в доме хаос. Шон посвятил псу уйму стихов. Он кормит его костями и объедками, дважды в день выгуливает в лесу и, садясь за письменный стол, восхваляет в стихах, тюкая по клавишам машинки. Никто из его друзей никогда не видел Пачуля, но все его уважают, потому что в него верит Шон.)
Ах, милые мои цветики. Бутоны и почки, те, что прыщут, прыщики мои, и обрящут цвет, те, что не вскрылись, и уже высохшие, всем вам суждено возвратиться в лоно своего творца…
Начнем, если вы не против, с Патриции Мендино. Будьте уверены, я отнюдь не намерен, по крайности до поры до времени, вмешиваться в дела ее сынка Джино. Он прекрасно выпутается сам. Хирурги удалят доброкачественную опухоль на его голени, тем все и кончится, он сможет вести нормальную жизнь. Он станет ювелиром, поселится в Нью-Мексико, женится и обзаведется сыном, которого в честь своего папаши назовет Роберто. Зато его брата Томаса я умыкну на тот свет в возрасте двадцати шести лет: это случится на кошмарной 128-й улице — окраинном бостонском бульваре, где столкнется разом полдесятка машин.
Когда Патриция узнает о смерти сына, ее организм отреагирует престранным образом: он начнет производить молоко. Ее пятидесятилетние груди болезненно набухнут. Это вселяет тревогу, да и неудобство ужасное. Поблизости не найдется сосунков, чтобы облегчить ее состояние, а обратиться в аптеку на углу заказать молокоотсос она, в ее-mo годы, постесняется. Холодные ванны, горячие компрессы, ничто не поможет… Ах, это ведь я проскользнул в нее. Отек через некоторое время рассосется, но ее прекрасная грудь станет той гостеприимно, как в хорошей лавке, распахнутой дверью, в которую войдет судьба, приняв форму новообразования. Патриция ничего не заметит Медленно, спокойно болезнь примется разрушать ее тело.
В шестьдесят лет она выйдет на пенсию и лишь тогда обретет свой истинный смысл жизни: кормить птиц. Она будет их прикармливать без устали. Будет петь для них и ворковать. Ей захочется давать им грудь. Грудь, уже причиняющую ей страдания. Она станет испытывать режущие боли, потом уже и в плечах, в подмышках, в руках, в ребрах, в спине. К врачу она не пойдет. Ни с кем больше не станет видеться. Ее волосы поседеют, поредеют. Темные глаза уменьшатся и наполнятся пугливой злобой. Она утратит контакт со всем, что ни есть реального, за исключением птиц — они же сотнями будут слетаться в ее садик и обжираться. Стоит ей выйти из дому, они, весело хлопая крыльями, будут садиться на нее, прыгать по голове, по плечам и рукам, задавая целые концерты бессвязного щебетанья. Она будет тяжким трудом добывать для них пищу. Разузнает, для кого приберегать раздавленных насекомых, для кого — зерна, апельсиновую цедру, маргарин. Станет тщательно, любовно готовить для них угощение, совсем как некогда ее бабушка стряпала на всю семью. С ними вместе она будет читать перед едой благодарственную молитву, петь им арии из опер и старинные сицилийские серенады. Забытый язык ее детских лет вернется к ней, и она, рассыпая вокруг зерна и хлебные крошки, будет стрекотать им по-итальянски: «Venite, carissimi miei, uccelli miei, beliissimi miei, mangiaie, mangiaie, buon appetiio…"[8]
Так будет продолжаться несколько лет. Для соседских детей Патриция станет «дамой с птицами», «психованной», «ведьмой». Стоит им подойти поближе, она будет огрызаться на них, боясь, что они распугают ее обожаемых птичек. Рак, распространившись еще шире, запустит когти в ее мозг, помрачит рассудок; вскоре она утратит даже способность вести свое домашнее хозяйство и стряпать; соседи, обеспокоенные зловонием, исходящим из ее жилища, позвонят куда положено, и энергичная сотрудница социальной службы явится к ней, дабы «оценить степень слабости». Заполнив вопросник, она тотчас придет к заключению, что слабости у Патриции вполне достаточно для незамедлительного помещения в приют; там ее подвергнут обычному медицинскому осмотру, результаты окажутся такими, что у врачей глаза на лоб полезут. Тут у Патриции начнется бред, она станет проводить часы напролет, громко молясь святому Франциску Ассизскому и понося всех прочих смертных; своим похабным сквернословием она будет приводить в оторопь видавших виды докторов, на чудовищной смеси английского с итальянским клеймя их с утра до вечера, и так вопить, что надорвет связки, это будет уже не голос, а скуление.
На исходе третьего дня ее пребывания в приюте когда она утратит последние остатки чувства реальности, доселе еще брезжившего в ней, я не смогу больше этого выносить. Да: если даже их судьбы заранее предопределил не кто иной, как я, мне случается испытывать жалость к своим созданиям. Сомневаться здесь не приходится: со мной Патриции будет лучше. Так и быть, ragazza[9]. Все хорошо. Ну, иди сюда.
Глянув в окно, Шон убедился с облегчением, что мрачная стальная серость ноябрьского небосклона уступила место черноте.
Кэти безмятежным шагом обошла помещение, зажигая лампы, создавая жаркие пересекающиеся круги охряного и золотистого света. Паркет заблестел, стало почти слышно, как удовлетворенно заурчали ковры, диванные подушки, многоцветные коврики, казалось, они напевают мелодии иных времен, тех дней, когда женщины долгими зимними вечерами сиживали в уголке у камина, шили, вздыхали и вполголоса поверяли друг дружке печальные тайны. Кэти посмотрела на пустой очаг, потом на часы. Уже около пяти. Всеми силами своего сердца она призывает Лео. Мысли ее мечутся, перескакивая от Элис к Сильвии, к Марти, потом к двум сыновьям Элис, а там и к внучке Шейле, дочке Марти, той самой, с которой они вместе ваяли тыкву и которая на следующий день после своего пятого дня рождения шепнула ей на ухо: «Знаешь, бабушка, это так тяжело, когда тебе пять лет. Люди столько всего от тебя хотят…» Кэти попыталась вспомнить, что она тогда сказала в ответ, но не вышло, ведь теперь там, на ее внутренней сцене, появился и Дэвид в джинсах, болтающихся на заду: если бы в камине горел огонь, стало бы легче, думает она, огонь дает возможность смотреть на что-то другое, не внутрь себя.