Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Удобные билеты нашлись только на конец октября. Аккурат на Самайн он будет между землей и небом. Конечно, придется задержаться в Венеции, но что уж тут, увидеть в ночном рейсе горящую рыбу сверху стоит потраченного времени. Иногда можно и отдохнуть.
Шум, толпа, людское многоязыкое говорение, шарканье ног, зигзаги чаек в кромешной лазури неба никак не смущали. Писал он в любой кондиции — хоть вывалившись из самолета, хоть ночь не спав, хоть в служебной каюте сухогруза в шторм. Вновь распахнул файл, начатый у Врат Лидо. Заглавие бы сюда, но пока не давалось в руки. И нужен ли псевдоним? При его деятельности светить собственной фамилией на подобном было бы неаккуратно, но где наша не пропадала. Пропадала почти везде. А еще впервые он ощутил стеснение от многолетнего амплуа. Пора бы определиться с подлинностью, мечась меж ипостасей всю жизнь. Вычеркнул «Гонза», внезапно поставил «Ян».
Потому что хотелось поговорить о подлинности и уязвимости.
То, что просилось наружу, никак не должно было быть записанным — именно это возбуждало в нем равно текстовика и приключенца. В конце концов, кто скажет, что это не беллетристика, пусть первым бросит в него камень. Вы пробовали когда-нибудь попасть камнем в ктыря? Вот и не пробуйте.
Заглавие соскользнуло с неба само — «Королева летних стрекоз».
И, ощутив, как вывалился из мира вечности обратно в мир живых, закрыл ноут.
Санта-Мария-деи-Мираколи
В Венеции все дороги ведут к Сан-Марко или от Сан-Марко, разумеется, речь о площади, поэтому не заблудишься. А пока (и если) заблуждаешься, тебе еще, кроме направления, что-нибудь навялят в довесок. Между телесным и духовным в Венеции расстояния — на ширину улицы, на ширину раскинутых рук, определяющую расстояние от стены церкви до стены модной лавки. И так на протяжении веков. Шмоточки Грушецкий любил вдохновенно, и знал в них толк, даже когда денег у него по юности водилось только на аренду жилья и еду, а то и на последнее хватало с трудом. Раз уж день выделен на неторопливость, следует поддаться таковой, продавать глаза в каждом бутике, позволяя продавщицам бесполезно очаровывать себя. Синьор фланировал, глазел, но не покупал, иногда отмечая себе — вернуться сюда с синьоритой. Мерчерии по направлению к Сан-Марко кишели людьми, в которых он привычно старался развидеть насекомых, туда он не пошел. Среди готового платья, впрочем, встречал только человеческие лица. Лавки плевались в праздных туристов цветным стеклом. Попадалось и вполне приличное, но стекло — слишком хрупкая вещь, чтоб отмечать ею памятные места — при его-то жизни. Бумага ручной работы, блокноты для скетчинга с позолоченным обрезом — купил Анельке один, не вникая, только проведя пальцами по шероховатой изнанке обложки, чистое счастье кинестетика. Разве что витрины со слепками лиц, воплощенными в папье-маше, заставляли его залипнуть на рассматривание, особенно если в лавочке находился мастер или мастерица, при посетителе возящиеся с клеем и красками. Подлинное здесь стоило куда дороже подделки, и оно понятно, ведь речь идет о лице. О личине, которая не просто символ Венеции, но суть ее. Над своим рабочим столом — технически ведь есть у него даже рабочий стол, где-то в маленькой пустой клетушке, в Варшаве — он повесит когда-нибудь моретту и бауту, черную и белую, без прикрас. Не портреты, но образы. Он и она. Она всегда в черном, поскольку он не знает ее лица.
Собственно, всю жизнь Гонза Грушецкий носил маску перед самим собой. Она так и называлась — «Гонза Грушецкий». Самая надежная маска та, что самая простая.
Что остается в финале, после любви? Пустота. И что остается от человека после смерти? У некоторых живая память, не позволяющая им двигаться дальше, они застревают, как муха в янтаре, но он, Гонза, не таков. Он предпочитал забывать, иначе короткая память переполнялась, как мочевой пузырь, и требовала облегчиться. Облегчение чаще всего настигало в словах, а поскольку ему всегда форма была интересней содержания, то сочиненный текст нес мало связи с реальностью, зато его всегда можно было использовать для того, чтоб в отражении общего себя явно увидела какая-то частная — и увлеклась. Прекрасное применение памяти о тех, кого уже нет — уловление тех, кто есть. Он и пользовался. Но нет, не помнил по-настоящему. Нахрена помнить по-настоящему, это чтобы раны не зарастали? Он не подписывался на такое.
Но жизнь однажды подписала его на Прагу, перепрошила память нестираемым.
Бродил бесцельно, отказываясь вспоминать. Ибо зачем? Сделать уже ничего не сможешь. Только складывать многослойный текст о пустоте внутри и снаружи, проводя время до точки в эпилоге. Только лететь, быть в движении, не прерываться, не останавливаться.
Ноги сами принесли на поле Чудес. Ну и какую мечту ты готов зарыть здесь под апельсиновым деревцем, какое золотце? Близ ателье проката костюмов у дверей сиротливо притулился женский манекен в маске, треуголке, амазонке, в полутемной пыльной витринке гроздьями свисало местное серебро — кулоны, браслеты, серьги, длинные гирлянды ажурных цветов, легчайше соединенные между собой, им предлагалось парить от мочки уха вплоть до женской ключицы, охватывать запястье, ласкать горло… жаль, больше некому подарить. Анеля фыркнет и не наденет. В Санта-Мария-деи-Мираколи, похожей на изысканную резную шкатулку из мрамора теплейшего сливочного оттенка, внезапно свадьба, хоть и в будни — двери распахнулись, и человеческая итальянская лава бурно вылилась на ступеньки. Размахивающая букетом невеста столь явно превосходила бюстом и кормой чаяния любого здорового мужчины, что Гонза тепло подумал об ее избраннике — повезло чуваку, лишь бы справился, не надорвался. Гонза знал, что на встреченную свадьбу тут полагается загадать желание, в каждом городе сотни мест, где полагается его загадать, но давно оставил эту традицию — на каждую памятную намоленную точку не хватит мечт, да и вовсе их