Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он с самого начала принял Сильвано в штыки, был вообще против того, чтобы она жила в городе, а уж тем паче жила в городе с итальянцем, а уж тем паче держала на пару с этим итальянцем бар. Он перечил ей во всем, ни на секунду не соглашаясь признать свое прозябание здесь, наверху, несчастьем и ошибкой, пядь за пядью он отстаивал это свое призрачное, бессмысленное, непутевое житье-бытье, ради которого ему пришлось себя через колено переломить и угробить, — он оборонял все это с яростью старого больного пса, иногда, из последних сил, кидаясь на своих обидчиков. Разумеется, он ничего против нее, родной дочери, не предпринял, наоборот, в трудную минуту даже поддержал деньгами и финансовым поручительством. Однако семейной идиллии между ними не было никогда, скорее, напротив, постоянная мука и для него, и для нее.
Но стыдиться он из-за этого вряд ли стыдился. Выйдя из школьных ворот, она сразу же ощутила под тонкими подошвами туфель жиденький, почти напрочь заросший травой гравий и сразу вспомнила, что настоящей дороги здесь нет, вернее, дорога именно здесь, возле школы, начинается и кончается — отсюда она сбегает вниз в долину и, образовав нечто вроде длинного раскрытого мешка, петлей приползает обратно в деревню. В раскрытой горловине мешка большим ломтем застряла главная деревенская площадь, а на ней — церковь, кладбище, школа. В центре площади, перед трактиром «Лилия» и магазином самообслуживания, раскидистый клен, высаженный, если верить старожилам, еще в честь Муссолини, гостеприимно предлагал любому прохожему передохнуть под своей сенью. При виде нескольких женщин, что направлялись мимо клена ей навстречу, Ольге захотелось прислониться к невысокой кладбищенской стене и, дождавшись бывших землячек, что торопились к утренней мессе, посмотреть на каждую в упор, глаза в глаза, ее так и подмывало это сделать, но прихожанки, не дойдя до стены несколько шагов, все, как одна, спешили войти в открытые двери храма, отворачивая от нее лица.
В магазине самообслуживания, куда она чуть ли не каждый день бегала по поручению матери купить то муки и стирального порошка, то вермишели и пуговиц, то обувные шнурки и гуталина и где потом, на скопленные деньги, приобрела себе первые в жизни шелковые чулки, по-прежнему сидела Агнес, что выскочила замуж за Франца, арендатора магазина и владельца горнолыжного подъемника, все такая же белокурая и такая же тощая, и не сводила с Ольги глаз, пока та расплачивалась за пакет молока у кассы. В свое время Ольга ужасно завидовала ее окулярам — Агнес, единственная из девчонок во всей деревне, носила очки, настоящие, с огромными желтовато-коричневыми стеклами, и считалась в «Лилии» самой красивой официанткой. Казалось, все лицо ее только этими стеклами и одухотворено, и это возвышало ее над остальными, в очках она являла собой нечто особенное, не чета остальным, в том числе и ей, Ольге, не чета.
— A-а, жизнь все равно ни к черту, — протянула Агнес, собирая со столика возле кассы мелочь, которую Ольга туда положила, не рискнув сунуть монетки в протянутую чуть ли не прямо ей в лицо горсть. — Старикам уже все безразлично, от смерти все равно никуда не денешься, а молодым и вовсе ни до чего дела нету. Как пятница, так обязательно вечером или ночью кто-нибудь в поворот не впишется на своей колымаге, за которую кредит и наполовину не выплачен. А у Эггерхофов младшая девчонка и вовсе безо всякой болезни, без всякого несчастного случая как-то утром взяла и померла: вошли к ней, а она и не дышит.
И хотя Агнес уже порядком за сорок, на ее гладком лице почти не видно морщин, и белокурые волосы наверняка свои, некрашеные. И по-прежнему вечно приоткрытый рот, как у карпа.
— Старика Визера, — продолжала докладывать Агнес, — свои же в лесу нашли, с голоду помер, до этого несколько месяцев, говорят, почти ничего не ел, аппетита не было.
Миновав сперва клен на площади, потом трактир «Лилия» (очередной сарай), Ольга свернула на луговой проселок, и капли росы тотчас же окропили мыски туфель, да и внутри даже сквозь нейлоновые чулки она мгновенно ощутила влагу. Поеживаясь в своем замшевом пальтеце, она стояла на почти сплошь заросшей тропке, по обе стороны которой сочная, свежая, весенняя мурава зеленым ковром сбегала к змеистой ленте Церковного ручья, до серой, крапчатой стены береговых зарослей ивняка, ольшаника, молоденьких березок. Но вместо журчания воды она услышала только тарахтение бетономешалки со стройки да настырный рокот подъемного крана, что по другую сторону ручья деловито разворачивал свою стрелу вверх по-над склоном. Повернув обратно к площади, она споткнулась о кусок бетона, перерезанный полосками ржавых следов арматуры.
Зайдя в «Лилию», она попросила Наца пропустить ей кофе с молоком через машину «Эспрессо» и теперь прихлебывала его у стойки среди каменщиков и разнорабочих, зашедших выпить первое за день пиво или стаканчик красненького. Между забрызганных шпатлевкой лиц она различила Филлингера, да и остальные физиономии тоже не показались ей совсем уж незнакомыми. Она кожей ощутила на себе их взгляды, косые, осторожные, исподтишка. Когда вошла, одни, как ни в чем не бывало, не прервали разговор, другие не прервали молчания, и стоявший в трактире негромкий ропот она решила счесть их общим дружным приветствием в свой адрес. У Филлингера Карла рожа была красная, почти как вино в его стакане. Завидев ее, он только слегка приподнял левый ус, как бы давая понять, что обещает хранить нейтралитет. Пожалуй, сама того не желая, она коснулась локтем его рукава, на нем был пиджак, когда-то воскресный, а теперь разжалованный в спецовку, весь перепачканный известью и краской.
Нет, не в этом и не в каком-либо ином трактире в деревне, а всегда где-то на стороне, в соседних деревнях и селах ей чуть не каждый субботний вечер и каждое воскресенье приходилось наблюдать драки, начинавшиеся обычно как под копирку: какому-нибудь пожилому батраку у стойки, подкравшись сзади, натягивали на голову его же собственную хламиду, и, пока бедолага, путаясь в ней и крутясь в поисках обидчиков и собственного пива, тыркался в разные стороны, кто-нибудь успевал заехать ему кулаком в рожу — ну, и пошло-поехало. И когда кто-нибудь из пришлых решал за ней приударить — что на празднике пожарных, что на танцульках, что у них в деревне, что в любой из соседних, — ей опять приходилось смотреть, и она смотрела, как парни в кровь квасят себе пьяные морды, Ханс из Хильберхофа, чтобы за ней приударить, и Исидор из Теллерхофа, чтобы за ней приударить, и Мартин из Моарамвега туда же. Гром духового оркестра и мокрые от пота щеки, которыми они к ней прижимались, и сивушный дух от каждого, и эти окосевшие от пьянки глаза с дурной, бешеной поволокой. Иногда, лишь бы в эти глаза не глядеть, она сама прижималась щекой к чужому лицу, чувствуя сквозь юбку похотливые, все более нахрапистые прикосновения чужих пальцев. Зато не запомнилось ни единого слова, ни одной путной, осмысленной фразы, пьяное бормотание — это да, сколько угодно, и тисканье, прежде всего это пыхтящее тисканье, когда тебя, сопя и раскорячив ноги, таскают взад-вперед по танцплощадке, жадно лапая под музыку.
Вот она и взвизгнула, себя не помня от радости, когда мать и ее пожитки тоже запаковала, не стала ее тут оставлять, а взяла с собой в город, в съемную комнатенку с видом на текстильную фабрику и кусочек протекающей по городу реки. На фабрике мать медленно, но верно урабатывалась насмерть, и уработалась на самом деле довольно скоро, только она, дочка, материнских стонов по утрам и вечерам почти не слушала. Главное — отключиться, в городе она очень быстро научилась отключаться. И хотя по первости ну совсем ничего привычного вокруг не было, для нее эта утрата привычного обернулась только новизной: она радовалась, что может теперь беспрепятственно бродить по бетонному и кирпичному приволью.