Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Иди спать, — бросила она Флориану, который напоследок решил обойти вокруг отцовского одра и двинулся, при каждом натужном шаге приволакивая ноги и судорожно дергая руками. Эта вихлявая замедленная походка и дергающиеся руки, в такт которым все лицо перекашивалось гримасами, заведомо и всегда делали его вечным нарушителем покоя, превращая в источник тревоги для окружающих.
Она погасила свет в горнице. Обивка стен, эти панели светлого дерева, действовали на нее угнетающе. В темноте на нее разом навалились все истории, которые отец здесь, в этой комнате, ей читал или рассказывал. Больше всего хотелось сейчас оказаться внизу, у Сильвано, вдохнуть перед распахнутым окном теплый воздух улицы, услышать, как взревет за углом мотор машины, или еще какой-нибудь самый обычный уличный шум, пьянящий голову дурманом свободы.
В комнатке, своей детской, она разделась и критически оглядела свою наготу, прежде всего живот. Как-никак тридцать пять уже, но на пузо и намека нет. Довольная, ущипнула себя за ляжку.
От простыней и одеяла веяло холодом и затхлостью. Пряди волос щекотали щеку, чтобы поскорее согреться, она обхватила плечи руками. «Не хочу ни о чем вспоминать». Через три дня она снова будет стоять за стойкой, разливать и подавать.
Утро встретило ее белесым, тускловатым небом, с разнообразными оттенками серого цвета и парочкой темных, словно от куриного помета, разводов. Из окна своей комнатенки Ольга увидела заросли бурьяна вдоль дощатого забора, за забором луг до самой рощи, подернутой дымкой первой, едва раскрывшейся зелени.
Заметив на подоконнике гусеницу-уховертку, машинально раздавила ее ногтем, и тут же ей вспомнился мертвый отец, она видела его то ли во сне, то ли наяву, когда уже почти проснулась: беспомощный, жалкий, он стоит возле своей кровати, и его подштанники, как всегда, бесформенно болтаются на тощих ногах, пока он влезает в халат, она — еще девчушка лет пяти — хочет юркнуть в теплую отцовскую постель, но он уже ни о чем, кроме своего кофе, думать не может. Завтрак — это для него было святое, первый глоток утреннего кофе, лишь после этого глотка у него находилось время и на нее, дочурку: щекотал под подбородком и за ушком, ласково теребил волосы. Утром его можно было заинтересовать чем угодно, даже плюшевой кошечкой.
Иногда, причем всегда улучив самую неожиданную секунду, он вдруг сгребал Ольгу в охапку и с лукавой миной победителя подбрасывал в воздух, чтобы тут же уверенно поймать. Она еще увидит, какая прекрасная у них будет жизнь, говорил он. И она радовалась этому его уверенному голосу, заранее восхищаясь всем, что он, ее папа, однажды совершит и кем однажды станет, и как все разом вокруг переменится, когда все увидят и поймут, каков он в самом деле.
Да, когда-то и он спины не гнул, но, чтобы с годами от тяжести не переломиться, мало-помалу ссутулился и стал ходить согнувшись, как большинство людей на свете. Беда только, что большинству распрямиться было уже не дано, настолько окостенели они в своей понурости. А вот отец — он мог, ни с того ни с сего тщательно зашнуровав ботинки, вдруг пойти в трактир с высоко поднятой головой.
Отступив от окна, она вслепую нашарила на полу свои туфли на шпильках и, все так же вслепую, влезла в них и для пущей уверенности даже слегка попрыгала, чтобы как следует наделись. В доме не слышно было ни звука, и ее это радовало. Флориана будить ни к чему, с какой стати. Порывшись в дорожной сумке, она извлекла оттуда халатик, алый и пушистый, и как можно туже затянула поясок.
Так, в халатике, она и присела на ближайший к дверям стул в мертвецкой, пропахшей палеными свечными фитилями, стеарином и воском. Оказывается, вчера, когда она накрыла отца простыней, одна седая прядка успела выбиться наружу. Глядя на серые нейлоновые носки, подумала: «Может, еще мама покупала». А теперь вот его накроют крышкой, вобьют в крышку гвозди и закопают, раз и навсегда.
— Тут уж ничего не попишешь, — проговорила она и, отвернувшись от нейлоновых носков, вышла вон.
Ей только-только шестнадцать сравнялось, когда она попала в город. Стены торгового училища, что за плотиной, по низу, примерно по плечо, были выкрашены в голубой цвет, а выше сияли ослепительной, лаково-глянцевой белизной. Сильвано объявился на ее горизонте лишь много позже. Как-то раз она сошла с крыльца прямо под хлещущий ливень и, без зонтика, покрепче обхватив стопку учебников, стянутую резинкой, побежала к плотине. Внизу, покачиваясь в такт шагам, проплывали голые кроны декоративных деревьев, только на магнолиях уже вовсю набухали пухлые почки, и сквозь переплетение голых ветвей, словно сквозь сетку от мошкары, видны были гладкие серые камни в ложе реки.
Хождение по главной улице — все равно что бесконечное путешествие в неведомые, впервые открываемые края: даже когда витрины не обновлялись, все здесь оставалось чуждо-диковинным и в то же время приятно близким. Вот сейчас, нежданно-негаданно, кто-нибудь ее окликнет: «Ольга!» Иногда она до самого вечера просиживала в кино — в «Корсо» или в «Риме».
В ту пору она еще регулярно, не реже двух раз в месяц, на почтовом автобусе ездила наверх, к отцу, и все еще в уме что-то прикидывала и сравнивала, в глубине души, вопреки всякому разуму, что-то еще привязывало ее тогда к родным местам, — так оно потом там, наверху, и осталось.
Да и красиво было, аж дух захватывало, когда автобус, взбираясь по серпантину шоссе все выше и выше, примерно на полпути вгрызался, наконец, в полосу тумана, клочьями застрявшего в соснах, и по оконным стеклам медленно, словно мухи, начинали оползать тяжелые дождевые капли. Ей почему-то особенно хорошо запомнился этот призрачный, бесплотный, без вкуса и запаха туман: должно быть, потому, что и все вещи в родительском доме — стол в горнице, плита, ее кофейная кружка, ее кровать в детской — тоже как будто лишились запахов, окружавших ее прежде, когда она здесь жила и была своей. А теперь, когда среди этих вещей невозможно стало спрятаться и схорониться, они словно отступили от нее, сделались чужими, и ей уже не хотелось брать их в руки, касаться их или нюхать, и чем больше она внутренне от них отстранялась, тем неприступнее становился для нее весь быт в доме сельского учителя и тем нестерпимее резали слух отцовское брюзжание и особенно отцовский крик — ведь прежде он никогда на нее не орал. Она смотрела на его рот, заглядывала в глаза, которые, словно живя своей, отдельной от раздернутых криком губ жизнью, изучали и как будто расспрашивали ее с жадным, но и боязливым любопытством. И никогда, ни разу он так и не спросил о матери, о той, на кого орал прежде, обрушивая на нее все свое ожесточение, а под конец и безысходное отчаяние: ведь она как никто другой знала, чего ему надо, и лучше, чем кто-либо другой, могла и должна была понимать причины его крика. Этот его истерический крик до сих пор стоит у Ольги в ушах нестерпимой пыткой, хоть она и понимала: это крик от гнева, но не со зла. Чем чаще и чем неистовей принимался он орать из-за любой ерунды, чем громче и дольше продолжались его приступы ярости, тем понятней становилось, что истошными воплями он норовит перекричать и заглушить стыд собственной никчемности — ведь такой человек, как он, непременно и всегда хотел быть хорошим, даже изводясь от отчаяния при мысли, насколько он далек от желаемого и насколько мало тут одного хотения. Да, он был неисправим, но злым не был — даже когда, словно в сомнамбулическом трансе, ронял на кухонный пол склянку с огурцами или банку с вареньем, им двигала вовсе не злость и тем более не злоба. И тем не менее, при всей неистовой жажде любви, она всегда чувствовала в нем какую-то бессердечность, а при всех бесконечных разглагольствованиях о разуме — какое-то упрямое, детское неразумие.