Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Крамской в своих объяснениях с Сувориным оговаривается: знаю, что ваши мысли отличаются от высказываемых вашей газетой. Суворин кажется, не слишком возражал против такого разграничения взглядов. В энциклопедической статье о нем, напечатанной при жизни, хотя и отмечается, что за короткий срок «духовный облик издателя «Нового времени» становится до неузнаваемости иным», чем прежде, однако утверждается при этом, что «лично Суворин не может быть всецело слит с его газетой». Всего занятней, что доброжелательнейшие приятели Суворина, сотрудники «Нового времени», тоже любят подчеркивать разницу между собственными суждениями издателя и выступлениями его газеты.
Но была газета «Новое время». И был ее издатель Суворин.
Черты личности Суворина существовали объективно и были известны современникам. Все дело в точке зрения, в идеологической позиции: там, где для демократа карьеризм, отступничество, подхалимство, беспардонное лакейство, – там для Розанова, суворинского приятеля и сотрудника-нововременца с его «теорией» принципиальной беспринципности, – «душа Суворина, вся сотканная из муара, особенной материи, на которую глядишь «так» – и она отливает иссиня, повернул иначе – и вдруг она кажется с пунцовым отливом, посмотрел «от света» – блестит как белая сталь, повернул к свету – и она черная как вороново крыло». Чехов, долго и весьма тесно связанный с Сувориным, напишет впоследствии об этой «сотканной из муара» душе: «Суворин лжив, ужасно лжив, особенно в так называемые откровенные минуты, т. е. он говорит искренно, быть может, но нельзя поручиться, что через полчаса же он не поступит как раз наоборот». Однажды Чехов писал Суворину: «Недостатки вашей пьесы непоправимы, потому что они органические».
«Любовь» Крамского к Суворину, отягощенная денежной зависимость художника, полученным содержанием (портрет – тоже в счет долга Суворину; цена – две тысячи рублей), эта «любовь», право, не имела значения при создании портрета, во всяком случае, того значения, какое придавали ей и портретист и оригинал в своих объяснениях: «Вы меня все-таки не любите» – «Такого я и люблю»… Крамской, как и прочие современники, наблюдает реальные черты личности Суворина («о вас я знаю больше, чем вы думаете»), золотит «откровенности» разного рода вопросами, словечками, многоточиями – «вас много и горячо осуждают, но за что?..», «говорят еще: да он продал себя… Позвольте… Кому?.. Вы знаете? Докажите…», – от вопросов, словечек и многоточий, вопреки стремлению Крамского, осыпается на глазах последняя позолота.
Черты личности Суворина, как и недостатки его пьесы, непоправимы, потому что они органические. Крамской пишет Суворина, зная о нем больше, чем думает Суворин, и больше, чем он сам думает, он пишет Суворина, не унижая свой творческий труд «намерениями», и непреднамеренно переносит органические черты личности Суворина в его портрет.
За пять лет до нашумевшего портрета Крамской в первый раз писал Суворина (соусом). Стасов заметил тогда в «выполненном мастерски и чрезвычайно похожем» портрете Суворина «грустное и задумчивое выражение, которое не всегда бывает на лице оригинала». «Грустное и задумчивое выражение» перешло и в большой портрет (простого сопоставления довольно, чтобы заметить), но за пять лет до большого портрета Стасов разглядел в натуре Суворина то, что Крамской потом открыл: в недолгие пять лет от первого портрета Суворина до второго оригинал как раз и «нашел свою дорожку» – Крамской мог это понимать или не понимать, но неизбежно должен был это выразить. Стасов, не принимая «грустное и задумчивое выражение», после первого портрета как бы «подгоняет» Крамского, подталкивает его к решению; но Крамской не в силах вооружиться «намерениями» и написать «плохого» Суворина или Суворина «хорошего». Как всякое подлинное творение иекусства, портрет, рождаясь, овладевает творцом и навязывает ему свою волю.
«Хохот». Замыслы
По мере того, как растет тело, съеживается душа… Ах, я был великий человек, когда был еще маленьким мальчиком!
Г. Гейне
Годы проходят. Крамской вроде бы вполне благополучен, знаменит и даже очень знаменит. Современники говорят, что Иван Николаевич «в зените своей славы». Но прожитые годы, хлопоты общественные и семейные, бремя вожатого, обязанность думать за всех, за все искусство русское, которую он добровольно на себя возложил, портреты, которые его прославляют, заказы, заказы поселили в душе его усталость и отчаяние. «Продолжение в следующей книге», – обещал Крамской, объясняя «Христа в пустыне». Но годы проходят, продолжения не следует.
Когда-то он рассказывал Васильеву содержание будущей – «главной» – картины… Рано утром перед казнью воины били Иисуса, надели на него терновый венец, дали в правую руку трость и смеялись над ним. «В самом деле, вообразите: нашелся чудак – я, говорит, знаю один, где спасенье… Его схватили: «Попался! Ага! Вот он! Постойте – гениальная мысль. Знаете, что говорят солдаты, он царь, говорят? Ну хорошо, нарядим его шутом-царем, не правда ли, хорошо?» Сказано – сделано. Нарядили, оповестили о своей выдумке синедрион – весь бомонд высыпал на двор, на площадку, и, увидевши такой спектакль, все, сколько было народу, покатились со смеху…».
Только-только окончен «Христос в пустыне», Третьяков ходит вокруг, торгуется, а Крамской: «Надо написать еще Христа, непременно надо… Этот хохот вот уже сколько лет меня преследует…» «Сколько лет», – кажется, преувеличение, увлечение, должно быть; но Крамской невзначай пророчит: сколько лет его будет этот хохот, его «Хохот», преследовать – до последнего дня!..
Замысел вспыхнул в голове, захватил, увлек – и вот уже: преследует. Но Иван Николаевич – рассудительный человек, управляет собой, у него постоянно бьется сердце и кипит кровь: «Хохот» его преследует, картина «уже и готова, но не настолько, чтобы сесть и ехать за нею», – сначала надо еще «кое-что» написать.
Он и Репину объясняет с жаром: «Который год слышу всюду этот хохот, куда ни пойду, непременно его услышу. Я должен это сделать, не могу перейти к тому, что стоит на очереди, не развязавшись с этим». Но он продолжает развязываться с тем, что на очереди, – с заказами в первую очередь, а