Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Запомнился круто осмеянный греко-петербургский праздник:
Тогда случились в аде святки,
И все играли ворожбой;
Анхиз же был не без догадки,
Энея вздумал взять с собой
В святочью бабью вечеринку
Чтобы троянского детинку
Повеселее угостить:
Дабы ему в стране Плутона
В веселостях быть без урона
И время все шутя прожить...
Шутя проживались жизни. Шутя доставалась слава. Однако для него за шутовстовом и легкостью маячили нищета и нужда: с угрюмыми мордами, с острыми за пазухой ножами.
Правда, приводили осиповские стихи на ум и совсем иное: «Вот как я тут ковырнусь, в нову шкурку облекусь!» — вперебив «Энеиде» напевал из новой своей оперы Евстигней Ипатыч.
Только повторяй не повторяй, а не дошло ведь «Золотое яблоко», не дошла первая российская ироикомическая опера — до спектаторов!
«Не допустили… Не дали недруги во всей красе музыкальному смеху на сцену явиться, — с горечью думал спустя три месяца после начала работы Фомин. — А ведь как славно сия опера зазвучала б! Как оркестр в ней звенит, рокочет! Что говорить: выстроился оркестр, выучился, стал в опере, как в той синфонии, — едва ли не главным! Вот бы и в жизни так!»
Жизнь, однако, подобно оркестру не выстраивалась.
Близился перелом. Рвал сердце разлад. Правда, вспыхивала по временам и надежда: авось пронесет все, какие ни есть, беды мимо? А тут попутно прояснилось еще одно: никакая ироикомичность жизни не украсит, настоящей отрады не даст! Чтобы уверенней в жизни расположиться — надобно сочинить оперу трагическую, полнообъемную, полнозвучную!
Степан Иванович Шешковский, тайный советник и кавалер, сам ныне «расспрашивал» мало. Стар стал, да и нужды не было: едва ли не пятьдесят лет на службе! Крепкая ему смена взошла. А вот что самому по-прежнему приходилось делать, так это — думать, сличать, выискивать тайное и недосказанное.
Череп Шешковского, лишь для виду прикрытый пышным рыжеватым париком, нависал над Петербургом, как те финские скалы над взморьем.
О многом размышлял, многое и понимал Степан Иванович!
Взять хоть дело Радищева. Участь последнего была решена лишь недавно: тридцатого июня сего 1790 года. Императрица подписала указ, в коем душу Шешковского (словно узкие ремешки кнутов) ласкали извивы буквиц и слов: «Арестовать и запереть в Шлиссельбургскую крепость».
Сладко. Радостно! А лучше б — петлю на шею или мешок на голову. Об умышлении на власть добыто поличного, конечно, мало. Да ведь одна книжонка «Путешествие из Петербурга в Москву» — чего стоит!
Оттиск книжонки Степаном Иванычем и был незадолго до ареста Радищева представлен пред высочайшие очи.
Во время чтения государыне сделалось дурно.
Все оттиски книжонки, окромя представленного образчика, — числом 649 — было приказано разыскать и уничтожить. Да как их все разыщешь! Успел, негодяй, 26 штук продать. Другие бунтовщики теперь те книжонки муслят и муслят... Впрочем, самому-то бунтовщику — тут от сладости даже во рту залипло — присудили смертную казнь!
Жаль, матушка государыня мягка, отходчива. Сердце доброе и не выдержало: от радости после заключения шведского мира приговор справедливый, приговор уместный, был ею же самой отменен.
Тут уж пришла пора вздыхать (пускай притворно, пускай чуть по-бабьи!) Степан Иванычу. Но все ж таки и он остался доволен. В сибирский острог! В Илимск! «На десятилетнее безысходное пребывание!»
Август был жарок, а сыроват.
Жара, казалось шла снизу: из расплавленных недр, из адских котлов. А вот поверху, над Петербургом, стлался рваный туман, кропил землю дождик. Августовские грозы, каждый год рвавшие в клочья питерское невысокое небо, несло мимо. Без освежительных гроз воздух делался солоновато-горек, дыхания не облегчал, ум не бодрил.
Скинув парик, Степан Иванович отер платочком пообтыканную рыжеватыми волосками плешь и широко осклабился.
Радищев — в остроге. Сумароков от управления театрами давно отстранен. Однако сего недостаточно. Следовало бы и Сумарокова в крепость, и Сумарочиху, и все семя их!..
Тут, словно бы себя укоряя, Степан Иванович покачал головой. Не след заходить так далеко. Всему чреда, всему и мера. А теперь-то черед кому? Может, опять Новикову. А может, и Княжнину. Это ведь княжнинского возмутительного «Вадима Новугородского» — всего лишь передразнивающего греческую трагедию — матушка государыня недавно сравнила с «Путешествием из Петербурга в Москву».
— Сей «Вадим» — второе после «Путешествия» сочинение, разрушающее основы империи. Жду третьего... — покорно и даже с кроткой мольбой возвела очи горе императрица.
По уму, надо бы сотворить так: сперва прилюдно сжечь и рассеять по ветру «Вадима», а затем уж сказнить и самого Княжнина. Сие, однако, дело будущего. А пока — матушка в ожидании «третьего сочинения» пребывает. Так надобно ей сие «третье» и представить!
Именно такое «третье сочинение», среди рукописей и книг, подобно слепо роющему, но многое обнаружающему кроту, Степан Иванович ныне и разыскивал.
«Не приглядеться ли к писанине Крылова?.. Нет, труд напрасный! Не нашустрил... — подагрик Шешковский с отвращением хрустнул плечьми, — не нашустрил еще, толстун. Есть, конечно, непозволительные дерзости. Однако на третье ожидаемое матушкой сочинение никак не тянут. А вот взять разве Гаврилку Державина? Сие было бы упоительно. Липового вельможу — да в рогожу! Под микитки, да в подземелье, да кнутом его, кнутом!»
Шешковский порывисто поднялся с места. Порыв беспокойства не доставил: бодр еще, ноги носят исправно. Однако тут же Степан Иванович и сообразил: Державина матушка государыня в подземелье — ни за что не позволит. Глазки закатит, произнесет нараспев: «О, мейн готт!..» Словом, не отдаст. А ведь совсем недавно сама — так передавали верные люди — сделала Гаврилке (уже под судом Сената побывавшему!) ясное предупреждение.
Сей ментор (как попка азы талдычащий, как палка прямой) по дурацкому своему обыкновению явился наставлять государыню. Да еще принес с собой «Новые ежемесячные сочинения». Журнал гадкий, журнал ненужный. Матушка журнал изволила развернуть и полистать. Тут вздохнула, конечно. Однако, не имея охоты обходиться с туполобым Гаврилкой одними токмо словами, государыня — ума палата! — поприжала его действием:
— Чтой-то темно мне, милый Гаврила Романовитч, — молвила. Выдрав из вновь принесенного журнала несколько страниц, скрутила и протянула их стихотворцу. — Так ты возьми, — оказала матушка новую любезность, — и зажги мне огню!