Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неаполитанская королева подняла скандал, и английский посланник попал временно в немилость, на которую он, впрочем, не обратил внимания. Время, столь благоприятствующее некоторым вещам, сгладило первые впечатления, и скоро стали говорить только о красоте и талантах леди Гамильтон. Она была представлена ко Двору. Актон сделал из нее орудие для своих интриг, королева подружилась с ней, а низость общества возвела ее чуть ли не в первые министры. Но прелестная англичанка не опьянела от этих успехов и продолжала заниматься академическими позировками[255]. Она в своих позах довольствовалась белой туникой и вуалью, на которую ниспадали ее прелестные распущенные волосы, увенчанные цветами. С удивительным совершенством она воспроизводила все душевные волнения и из всевозможных передаваемых ею оттенков страстей исключала одну лишь любовь. Ее старик-муж всегда при этом присутствовал, объяснял ее позы и рукоплескал ей, представляя собой, рядом с этим прелестным созданием самую смешную и отвратительную карикатуру. Когда я его знал, он был разбит параличом, глух, скуп, развратен и скучен. Один английский вельможа сказал мне про него: «Король воображает, что он содержит здесь поверенного, а народ видит в нем только торгаша старыми вазами». Когда для него представлялась необходимость произвести какой-нибудь расход, он уезжал из Неаполя и взваливал расход на своих коллег. Так, он в 1795 г. оставил у меня на шее адмирала Тотгема и офицеров флота, состоявшего из тридцати линейных кораблей, которые превратили мой дом в трактир. Когда французы появились перед Неаполем, королева послала за сэром Гамильтоном, чтобы с ним посоветоваться. Но он нашелся только сказать Их Величествам: «Мои вазы находятся в безопасности, а все остальное я предоставляю неприятелю». Ему никогда не простили этого ответа, но влияние его жены хватило на обоих.
Эта женщина кончила свое поприще тем, что сделалась любовницей адмирала Нельсона, была предметом самых грубых карикатур и стала опекуншей единственной дочери этого морского Дон Кихота. Она пополнела до безобразия и умерла в 1815 г., от удара, в Канне, в Нормандии.
Пернов был так мало известен при Дворе, что, когда граф Пален[256], генерал-губернатор Курляндии, которому было поручено арестовать меня при возвращении из Неаполя, объявил мне приказ о моем заключении в этой крепости, я еле припоминал ее название.
— Что такое Пернов? — спросил я его.
— Это, — ответил он, смеясь, — маленький городок, который по внешности, по зданиям, по окружающим его горам, по роскоши, по видам, по обществу, по удовольствиям, а также приблизительно по своим средствам очень напоминает Неаполь. Он расположен в глубине небольшого залива, образуемого двумя выдающимися мысами, с островом посреди них. Словом, вы сами увидите, что императрица не желает, чтобы вы забыли места вашего посольства.
Но затем он принял серьезный вид и передал мне приказ о моем аресте. Он был составлен в очень сильных выражениях и так странно мотивирован, что можно было легко усмотреть недостаточность приведенных мотивов для оправдания подобного беспримерного у нас обращения с человеком в моем положении, тем более, что против меня даже не было возбуждено судебного дела.
Меня, давшего столь явные доказательства моей привязанности к дому Бурбонов и навлекшего на себя ненависть неаполитанской королевы лишь за то, что я хотел ее спасти от гибели, — меня обвиняли в приверженности якобинским принципам, недостойным моего происхождения и несовместимым с уважением ко всему законному, которое императрица требовала от своих министров. Приводимые мотивы возбуждали во мне чувство жалости, а их выводы вызвали мое глубочайшее возмущение. Екатерина казалась мне унижавшей себя тем, что она жертвовала людям такого пошиба, как гг. Зубовы и Марковы, — меня, наиболее преданного из ее подданных и наиболее бескорыстного из ее слуг! Тем не менее я ограничился ответом:
— Хорошо, милостивый государь, прикажите меня везти в Пернов.
— Я исполнил свой долг, как генерал-губернатор, — ответил граф Пален, — а теперь настал момент, чтобы показать графу Головкину хорошую память, которую я сохранил о его прежних любезностях ко мне. Прочтите и держите это в секрете.
С этими словами он мне передал частное письмо императрицы, составленное приблизительно в следующих выражениях:
«Постарайтесь напугать этого сумасброда Головкина. Это случайно экзальтированная голова, которую некоторые строгости скоро охладят. Сообщите генералу Келхену, перновскому коменданту, что это пленник, окруженный моею милостью, и что я требую, чтобы ему оказывали величайшее уважение. Надо постараться его веселить и развлекать. Если в числе проживающих по соседству дворян найдутся такие, которые охотятся и бывают в обществе, то надо им дать понять, что вы ожидаете от них самое вежливое обращение с Головкиным. Но главное, он не должен знать, что я им интересуюсь. Это человек, которого я не хочу лишиться, и нескольких месяцев будет достаточно, чтобы сделать его таким, каким он должен быть».
Императрица меня плохо знала. Если бы она отнеслась ко мне справедливо, как я это заслужил, я пожертвовал бы ей, без задних мыслей, моим недовольством министрами; но подвергнуться, им в угоду, такой громкой и беспримерной у нас опале, способной лишить меня уважения всей Европы, — это должно было меня только восстановить против какого бы то ни было обращения, со мною. Я поблагодарил графа Палена за оказанное мне доверие и воспользовался этим случаем, чтобы подтвердить ему свою первую мысль, состоявшую в том, что я никогда ничего не предприму для того, чтобы снова войти в милость. Он хотел меня удержать к обеду, но я предпочел немедленно тронуться в путь.
В Риге у меня никто не был, кроме коменданта, генерала Бенкендорфа[257], и все его просьбы, чтобы я принял еще визиты, были мною отклонены; у меня было только одно желание — поскорее доехать до Пернова. Дорога туда из Риги была продолжительна, тяжела и пустынна. С каждым шагом местность становилась печальнее. Провизия состояла из плохого черного хлеба, скверно выкопченной лососины и отвратительного пива. Один казак, которому была поручена доставка приказов, опередил меня, так что я был принят в Пернове с величайшим почетом и мне стоило большого труда отвязаться от коменданта и местного бургомистра. Зная, что императрица велела представить ей самые подробные отчеты обо мне и что я ее этим очень огорчу, я держал себя как человек, с которым обращаются с величайшей суровостью. Я делал вид, что не могу просить ни бумаги, ни перьев, ни книг, что я не имею права ни гулять, ни бывать в обществе, но в то же время не обнаруживал ни горя, ни досады. Когда меня хотели заставить говорить, я отвечал, что не могу принять других мер, кроме просьбы о предании меня суду, но что, так как последний мог бы кончиться только моим оправданием, то я предпочитаю пожертвовать собою Ее Императорскому Величеству и никогда не расстанусь с Перновым. Мне пришлось вспоминать известную остроту канцлера де л’Опиталь: «Если бы меня обвинили в том, что я спрятал в своем кармане собор Нотр-Дам, я начал бы с того, что бежал бы». Я велел купить полотна и стал заниматься шитьем, как будто для того, чтобы не возбуждать подозрения каким-нибудь другим более серьезным занятием; словом, я старался самыми изысканными способами вывести из терпения государыню, отнюдь не позволяя себе ничего противного почтительному и верноподданническому отношению к ней; я действовал так с полною уверенностью в успехе, ибо хорошо знал, характер императрицы. И действительно — она не выдержала.