Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Катя подошла к Офелии. Девушка за эти два дня еще больше похудела. Когда она двигалась, было заметно, как она хромает.
– Бабушка не в себе, – сказала она.
– Офелия, береги сестру, будьте осторожны.
Получилась этакая дежурная фраза, полицейская. Катя не хотела вот так… надо найти для них другие слова, понятные… они такие молодые…
Быть осторожной… а кого теперь опасаться… Двое уехали, одна в тюрьме, один в реанимации… Кто же остался?
– Маму теперь надолго посадят? – словно подслушав ее мысли, спросила Офелия.
– Все зависит от состояния здоровья Михаила Пархоменко. Если выживет… будем надеяться.
– Такая тоска, – Офелия смотрела, как «Скорая» разворачивается. – Павлик плакал всю ночь из-за мамы, из-за того, что она теперь в тюрьме.
Катя глянула на верзилу охранника.
– Он маму любит давно.
– Гертруда тебе про Павла ничего не говорила? Она, возможно, кое-что узнала, с ней Михаил Пархоменко поделился одной своей догадкой, версией.
– Какой еще версией?
– Ваша бабушка вернется, – Катя поняла, что и эти слова утешения не верны, но ей не хотелось отвечать на вопрос девушки, сеять в ее душе и в их доме новые сомнения – вот сейчас, в этот момент.
– Такая тоска, – повторила Офелия. – Зачем меня спасли? Я должна была умереть вместе с сестрой.
– Не нужно так говорить, слышишь?
– Вы не понимаете. Нам с Виолой можно будет увидеть маму?
– Можно, но только позже, когда следователь разрешит свидание.
«Скорая» скрылась за поворотом, бросив их, оставив их всех.
БРОСИВ ИХ ВСЕХ, НО ТОЛЬКО НЕ ЕГО…
Михаил… Мишель, которого когда-то… очень, очень давно… может, даже и не в этой жизни, его брат Александр Пархоменко считал человеком опасным, очень бы удивился тому, что мать уехала.
Потому что она была рядом с ним, когда он открыл глаза.
И совсем, совсем, совсем не такая, как сейчас – седая и полная. А та, которую он помнил в детстве – стройная со светлыми волосами и улыбкой, за которую не жаль умереть.
А потом из темноты откуда-то справа… Мишель не знал того, что правого глаза его больше нет, его выбила пуля, и там теперь просто рана и бинты… Так вот, откуда-то справа из темноты появилась та, другая, про которую он столько слышал с самого детства – и дома от матери и тети Ады, когда они немножко выпивали по субботам… так, для куража, для поднятия настроения и по поводу прекрасных совместных выходных… пару стопок водки под закуску, а потом сидели обнявшись и нежно шептались… и уходили потом в спальню, закрыв за собой дверь…
Так вот, та, другая, про которую столько болтали и в школе тоже, и уличная шпана, и годами, десятилетиями бабки во дворах на лавочках, и пьянь, вечно забивающая «козла» в тенистых городских дворах… Та, другая, которую он не то чтобы боялся, но видел, всегда представлял себе… она подошла к нему сейчас очень, очень близко.
В полосатой вязаной фуфайке и ладных старомодных бриджах, со спортивным обручем, как и там, на старом лагерном стадионе, от которого остались лишь гниль и прах, она не пугала, нет… она манила за собой.
Из света, что он пока еще смутно различал оставшимся левым глазом, возникла третья.
Та, которую он любил.
Ему всегда казалось, что имя Гертруда ей не идет. Что оно слишком помпезно и тяжеловесно в отношении ее юной сущности, в отношении всего того волшебства, которое она источала как мед – своими губами, своим дыханием, когда он целовал ее так крепко, как только мог.
И говорить о том, что все они были суть одно и то же, – сейчас… вот сейчас, в этот миг…
Его мать, которая никому ничего не делала плохого, только всю жизнь пыталась разорваться пополам между тем, что звалось домом, семьей Пархоменко и своей настоящей любовью.
Та, другая, убившая столько людей и детей…
И третья, которая так и не увидела мир во всем его причудливом пугающем многообразии, лишь успела стать королевой красоты и влюбиться.
Да, говорить, что все ОНИ в этот миг представились ему одним целым, конечно же, было кощунство.
Но он ничего не мог с собой поделать.
Он умирал.
И когда они заполнили собой всю палату реанимации, когда к ним присоединилась четвертая… молоденькая медсестра в зеленой хирургической робе, он…
– Что вы говорите, я не слышу.
Его оркестр поднялся с места, приветствуя своего дирижера, пытавшегося не только исполнять музыку чужую, но и сочинять свою.
Ту мелодию, где звучит выстрел. Один, второй, третий.
Очень похожую на то место в «Тангейзере», где вступают тромбоны, возвещая…
– Что вы говорите? Вы очнулись? – Юная медсестра наклонилась над ним низко, ловя его шепот.
Потом она выбежала из палаты. А те три другие остались. Он понял, что они ждут.
– Вы здесь? Вы не уехали? Я вас увидела из окна!
Молоденькая медсестра в зеленой робе стремглав выскочила из вестибюля больницы и подбежала к полковнику Гущину.
– Вы ведь из полиции? Он очнулся, он требует вас. Сказал, что хочет рассказать про убийство!
После отъезда… нет, побега подруг-любовниц на Гущина больно смотреть, Катя старалась и не пялиться на него в лифте, пока поднимались. Думал, что тут все по полкам разложено за эти три года убийств и расследований, нет, это Электрогорск.
– Как его состояние? – спросил Гущин медсестру.
– Очень тяжелое. Но он так настойчиво потребовал, чтобы я привела или следователя, или вас…
– Правильно, что позвали нас, спасибо, – Гущин пропустил из лифта Катю и медсестру вперед. Пока шли по коридору до отделения реанимации, прикидывал: – Возможно, решил сознаться… если это он отравил Гертруду и ее сестер. Или, может, это об убийстве их отца информация, брат мог делиться с ним, обсуждать, когда заказывал своего бывшего компаньона.
В палате отделения реанимации среди медицинских приборов, трубок, капельницы, аппарата искусственного дыхания, отключенного сейчас, Катя сначала не увидела Михаила на кровати.
Лишь какой-то ком, клубок из бинтов на подушке. Образ, словно составленный из нескольких частей – худые пальцы, впившиеся в одеяло, эти вот бинты, узкая полоса кожи и глаз.
Ничто уже не напоминало Мишеля Пархоменко, щеголя и дирижера, одевавшегося так, как никто не мог позволить себе одеваться в городе, где он жил.
– Михаил, я здесь, видите меня? – Гущин сел на стул рядом с кроватью.