Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек, не дождавшись ответного представления, убрал протянутую руку, снова сел на койку и продолжил грустное повествование:
– Послушай, Соломон, а давай споём, – предложил он мне, вынимая из-под дивана очередную Кубанскую, … или Зубровку, … или ещё какую-нибудь, сейчас не об этом. – Давай Парам-пам-пам, а?
– Нет, – твёрдо ответил я.
– Почему?
– Я не хочу.
– Послушай, ты меня уважаешь, а? Давай Парам-пам-пам.
Я, конечно, уважаю Экклезиаста, и всегда уважал, и даже люблю его, как брата. Он человек достойный и, несомненно, заслуживающий всякого уважения. Но как я мог объяснить ему тогда, что бывают минуты, когда ничто человеческое нам не чуждо. Понимаете, ничто! И именно потому, что оно Че-ло-ве-чес-ко-е! С большой буковки «Че», как утверждал когда-то классик…. А ведь он был с головой…. А что такое голова? Зачем, я вас спрошу, человеку дана голова? Ведь это не просто там кое-что … это О-ГО-ГО! Понимаете? И ей в такие минуты, когда она трещит и плавает где-то в пространстве отрешённо от непослушного тела, не только Парам-пам-пам, но и вообще всё …. Понимаете, ВСЁ! И…, ну что же я тут могу поделать? Вот это всё я и попытался тогда объяснить Экклезиасту. Но почему-то не получилось. Он не понял меня. «Не хочу», – только и смог я тогда сказать, и мне этого показалось достаточным.
Человек деловито возложил правую ногу на левую, обхватил руками острую коленку и воздел очи к потолку.
– Должно быть, он был не согласен со мной. Потому что молча, не произнеся абсолютно никакого тоста, не сказав даже ни единого слова (что там говорить, он умел держать паузу), налил нам ещё по маленькой, выпил, не закусывая (а чем же тут закусишь? в магазин ведь уже несколько дней никто не ходил), запил водой прямо из аквариума, в котором с незапамятных времён на автономном питании жил один единственный сомик, и обиделся, как самый последний патриций.
Я тоже выпил и уже хотел поведать ему, как другу, как уважаемому человеку, чтобы он не обижался, что это всегда может произойти с каждым, и что никто в этом не виноват. Потому что никто и никогда не знает, что же на самом деле может произойти с каждым. И винить тут некого, да и незачем. Кому от этого какой прок и смысл? Короче, я хотел хоть как-то утешить его…, но снова не смог. Зато мы весьма образно и красноречиво помолчали.
– Соломон, – продолжил Экклезиаст после многозначительной паузы на которые, как я уже говорил, он был мастак, – вот скажи мне, тебе было когда-нибудь страшно?
– Было…, – обстоятельно и вдумчиво ответил я.
– Нет, не так чтобы…, а серьёзно…, взаправду…, когда кажется… на волосок от смерти…, когда кажется…, что вот… ещё чуть-чуть… и умрёшь?
– Нет…, ну, так, конечно, не было…, но…
– Будет…, – неопределённо сказал Экклезиаст и, забравшись на единственный в его комнате диван, тут же уснул, совершенно как пьяный.
Я не стал его беспокоить. Я знал, что через двадцать минут он проснётся, и мы продолжим. Это была старая, отточенная годами привычка. А пока я выпил ещё по маленькой и принялся отыскивать в его комнате хоть что-нибудь съедобное. Но кроме аскетического сомика в аквариуме ничего не нашёл.
Человек снова вернул взгляд Жене и решительно рубанул ладонью правой руки воздух, подчёркивая всю основательность и бескомпромиссность своей позиции.
– Эту пагубную мысль я тут же отогнал от себя. Потому что сомик, он хотя какое-никакое мясо, но всё ж-таки живая душа! А это грех с моей стороны. Тогда я попытался раскурить наполовину целый ещё окурок «Явы», хранившийся до времени в пепельнице. Но тут …!
Он вдруг весь собрался и поднял даже кривой указательный палец кверху, заостряя Женино внимание на важности последующих событий.
– … в дверь комнаты постучали, – сообщил он заговорщицки-торжественным полушёпотом.
Надо сказать, что Соломон, как и Экклезиаст, тоже умел держать паузу. Он некоторое время серьёзно и со значением смотрел в глаза Жени, держа правую руку с поднятым перстом на уровне, соответствующем остроте момента. Затем снова обхватил коленку и закачался как метроном.
– Я открыл, надеясь, что с вновь прибывшим на нашем столе появится хоть какая-то пища, или, на худой конец, хоть закуска. К Экклезиасту часто заходили разные люди и не всегда с пустыми руками – он был популярен в своей среде. Но этот гость оказался совсем иного рода. Мало того, что никакой еды при нём не было, он и выглядел-то как-то странно. Представьте себе: длинная до пят шинель, островерхая краснозвёздная будёновка на голове, пышные кавалерийские усы под носом и трёхлинейка с пристёгнутым к ней штыком в правой руке – в дверном проёме стоял красноармеец! Самый настоящий, живой, как из кинофильма «Человек с ружьём». Даже бумажные листики, нанизанные на штык, шелестели от ворвавшегося в комнату сквозняка. Он вошёл, не спросясь, окинул комнату суровым взглядом и, крякнув в усы, бесцеремонно заявил: «Гражданин Соломон, вы арестованы! Прошу следовать за мной!»
При этом он легонько, но весьма чувствительно подтолкнул меня прикладом винтовки к выходу. Видимо такие просьбы у него были в ходу. Причём, заметьте, вперёд себя, а не за собой, как прозвучало первоначально. Наверное, он не придал значения этому маленькому несоответствию его просьбы с его же действиями. Я несколько опешил. Согласитесь, ведь не каждый день вас приходят арестовывать красноармейцы из старого кинофильма. Я даже попытался объяснить, что это ошибка, что тут, наверняка, обидное недоразумение, что… по какому праву, в конце концов?! И есть ли у него санкция прокурора?! Но, получив весьма ощутимый удар прикладом по почкам, я моментально понял, что санкция есть. Весь пятидневный хмель меня тут же покинул, а где-то под коленками зашевелилось, заёрзало более чем ощутимое чувство страха, острое и болезненное предчувствие скорой и неминуемой смерти.
– Позвольте, я хотя бы обуюсь, – попросил я уже в прихожей.
– Обувайся, контра недобитая! – сурово произнёс красноармеец, и в этих его словах я отчётливо услышал всю мощь праведного пролетарского гнева.
Я нагнулся, чтобы завязать шнурки обуви, и тут спасительная мысль посетила мою ничего не соображавшую голову. Скорее всего, сработал инстинкт самосохранения, дремавший доселе, но никогда не покидающий человека насовсем, в каком бы состоянии он не пребывал. Я рванул с низкого старта по направлению к ванной комнате, влетел в неё, не включив даже свет, что само по себе уже говорит о том, насколько я спешил. Я заперся в ней изнутри и заорал, что было сил, взывая о помощи.
– Ах ты жидяра поганый, бежать удумал?! – сквозь свой вопль услышал я снаружи. – А ну, выходи, гадина интеллигентская! Выходи немедля, стрелять буду!
Человек, увлечённый своим рассказом, уже не раскачивался, а, разведя в стороны колени, рьяно жестикулировал руками, рисуя в воздухе образы из своего явно непридуманного повествования.
– Послышался лязг затвора, и тут до меня дошло, что «слепленная» советским строителем из спрессованных опилок дверь – не лучшая защита от огромной трёхлинейки, которая, к тому же, ещё и стреляет. Но выходить всё равно как-то не хотелось. А когда прогремели, многократно отражаясь от стен, звуки первых выстрелов, мне ничего не оставалось больше делать, как залечь на холодный, влажный кафель и молить Бога о том, что уж если Ему так необходима моя жизнь, то пусть всё случится как можно быстрее, прямо здесь, в ванной, без пыток и мук в застенках ГУЛАГа. Я лежал, вжавшись в кафель, а вокруг меня гремели выстрелы, летели щепки сдающейся уже под натиском пролетарского правосудия двери, сверкали искры от срикошетивших о пол и стены пуль – короче, ад кромешный. Тут только до меня дошёл смысл слов Экклезиаста о предсмертном страхе, сказанных им перед отключкой. Я ещё сильнее вжался в холодный пол и молился, молился, молился, обещая Богу, что ежели минует меня чаша сия, и умру я быстро, без мук и страданий, то обязательно брошу пить, сквернословить и развратничать с женщинами. И я был искренен – уверяю вас, – потому что с мужчинами я и без того отродясь не развратничал. Слава Богу, Господь услышал мои молитвы.