Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Саня тоже вспомнил, как отца повезли в березняк за пашней.
– И? – когда его скучный рассказ был закончен, серьёзно спросил Борька, давая понять, что Сане с его языком лучше не высовываться.
На пиру сидел Саня, а не пилось, кусок острым колом полезал в рот и долго стоял в кишках. От разговоров, которые вели его грубые кореша, судорога продирала Саню от макушки до пят, тело и душу будто разрубали надвое. На всякий случай он пас вилки и нож, а если они исчезали из виду, весь обмирал и поднимался.
Набыченный, с отвисшей челюстью Гондурас, по слухам, убил родную мать, пнув её в висок кирзовым сапогом с железной набойкой, скрывался у бабки в Серпухове, пока та обо всём не прознала и не настучала в милицию. Теперь он, как так и надо, жил-был на свете, тырил Санины папиросы, смешивая табак с катышками конопляного масла, серого от карманной пыли, часто и мелко подрагивал беломориной, вшёптывая в себя волоокий дым, и нудно, поднарной блохой ржал, напрягая открытые, как у лошади, ноздри и стукая неровными щербатыми зубищами. А спустя миг он уже орал что-то, несоотносимое с темой разговора, месил воздух руками и глядел сквозь, вращая двумя загашенными глазами-скорлупами. Наблюдая за Гондурасом, Саня даже трезвел, будто шёл по зелёному тихому лугу, где думалось хорошо и, ломая смычки, играли кузнечики, – и вдруг его перекрестили жердью…
Один Борька всё презирал, а паче страхи и сомнения. Споря с Гондурасом, тоже что-то кричал, тугой кадык, словно поршень в насосе, с напором ходил в красной шее, то выталкивая наружу литое, мокрое и солёное словцо, – и тогда всем становилось печально и больно, а то давая горлу набраться воздухом, чтобы снова выстрелить наповал или сплюнуть. И тоже что-то дикое, бог весть чем сдерживаемое было в Борьке, в его бритких кулаках, уже раз или два предупредительно разорвавших воздух, в коротких сильных ногах с крепкими, как булыжник, коленками, которыми он мог устроить месиво во рту, в нервных частящих движениях по траектории стакан-бутылка, вообще во всём этом быстром, неровно стареющем, порывистом теле.
– Не бзди-и-и, не бзди-и-и-и! Будете бзде-е-еть на своих похоронах! – время от времени страстно, но экономно предупреждал Борька, выплетая свой голос из какого-то очень едкого веретья. Смысл его кратких, как у спартанца, слов был яснее синего неба: говорить, при Борькиной-то жизни, они никогда не будут.
За короткие промельки мысли и духа Саня ещё догонял умом, что вот живёт он в глухом краю, сидит на чужбинном кладбище, где лежат неизвестные ему люди, молчит среди живых, но также посторонних для него людей, и чужая земля его холодит. А где-то родная мать жуёт хлебную корку, макая в кипяток, или, может быть, руками таких же, как он сам, шабашников для неё роется вечное становище! И вот эти-то случайные люди, эти равнодушные скоты кое-как обрядят её – маленькую и сухонькую, словно выветрившуюся, с заострившимся носом, – впихнут в гроб и столкнут в могилу, а затем под хохот и мат справят свой собачий праздник. Но как же он тогда может существовать на белом свете? Чего же не провалится в тартарары? Почему не разразится гром, не прольёт на его беспутную голову чашу, полную дымной серы?..
Этот-то карающий гром, эта-то накренившаяся небесная чаша, точнее, страх непременного возмездия за грехи – всё то, чем пугали его ещё в детстве, какое-то время держало Саню в узде. А вот же, пришёл час смятения и смуты – и ничто уже не могло его стреножить! Саня однажды будто взбурлил и разом выкипел до дна, до горьких одоньев, до золотой клёпки, которой Создатель закрепил в его теле больную, шальную, чумную душу, а ныне подписал ей увольнительную…
Прощай, прощай!
Наполняли ещё и ещё – и вот уже не только далёкий, туманный лик матери сиял на Санином небе едва-едва, но и лица напротив затягивало тучками, шурум-бурумом относило за горизонт – или это его, Саню, отшатывало от них? И всей связкой, в эти мгновения существовавшей между Саней и его подельниками, вообще этим чужим другим миром, была лишь Санина выставленная рука со стаканом. Забываясь, Саня кого-то искал по сторонам пустыми глазами. Но никого и ничего уже не находил – даже надгробий и оград, от которых ещё утром было пёстро и тесно, словно его обложили в этом кладбищенском сосняке. Слух его, как два ватных шара, мягко оседал в некую яму и, увлекая Саню за собой, молчал сам и его звал молчать на этом пропащем дне. Саня помнил только, что Гондурас на трёх ногах – Юморист для пущей скорости выделил ему черенок от лопаты – бегал за водкой в посёлок, попутно завоевал у кого-то полбулки хлеба и солёные огурцы, смявшиеся в кармане. И всё это смели одним хапом. Громко орали, махали руками. А затем Борька за снятый с бабы Шуры крест бил Гондураса смертным боем прямо на старухиной могиле.
…К ночи вызвездило и остыло, Саня проснулся от холода. Он резко разомкнул веки и увидел двух себя, склонившихся над ним. Оказалось, припозднившаяся корова явилась на кладбище, и глаза её были большие и влажные, как от слёз. Ни Юмориста, ни Гондураса не было. Исчезла и общаковская сумка. В голове у Сани было чугунно от водки, во рту – кисло от табака. Пальцы, которыми он пытался выскоблить ремень из бляшки, его не понимали.
– Ох, мамка! Эх, Родя! Отлить хочу, как медведь бороться! – пробормотал Саня и не узнал своего голоса.
Прыгая на одной ноге, Саня зажмурился и со злости рванул распаряху, с которой посыпались пуговки. От жажды какого-нибудь яркого подвига, внезапно пробудившейся в нём, он помочился бы на люминесцентную луну, стоявшую над чёрным в ночи кладбищем. Но с пары литров было не достать, в него ведро заливай для напряжения в пузыре. И он, кряхтя и отплёвывая вязкую пену, сослепу навёл серебряную косую