Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я так и не сказал Носатику, с чего это мне вдруг стало весело. Он не понял бы. Вознегодовал. А ведь немного нужно, чтобы разрушить веру малых сих. И от этого только вред.
— Ш-шедевр, ш-шедевр, — повторял Носатик, смахивая очередную каплю со своего волнореза. Он был на грани истерики. Слишком много обрушилось на него сразу.
— Не говори глупостей, Носатик, — сказал я. — Картина не была даже закончена.
— Ш-шедевр, — твердил Носатик.
Словно я хотел задушить его первенца. Впрочем, именно этим я и занимался.
— Брось, Носатик, — сказал я. — Какой там шедевр! Шедевр — настоящий шедевр — распознается разве что лет через двести. Картина — все равно что дерево или храм. Ей нужно время, чтобы превратиться в шедевр. Точно так же, как поэзии или новой религии. Вначале это набор непонятных слов. Никто не знает, что это — чепуха или откровение свыше. Лишь несколько чудаков, пижонов и невежд, которые ничего не смыслят, подымают ее на щит.
Возьмем хотя бы христианство. Все началось с нескольких брошенных на ветер семян, самых разных. И прошло много лет, прежде чем одно из них превратилось в дерево, достаточно могучее, чтобы заглушить остальные ростки и противостоять непогоде. И только когда его срубили и, распилив на доски, сколотили из них дом и дом этот простоял долгие годы, на протяжении которых поколений пятьдесят средних кретинов, не умеющих отличить произведение искусства от нужника, вбивали в кухонные балки гвозди под окорока, ввинчивали в стены крюки для хлыстов, ружей, календарей и фотографий, высекали на рамах зарубки, отмечающие рост их деток, встраивали под лестницей новые шкафы, чтобы выдерживать сыр, убивали своих жен в задней комнате и хоронили в погребе под плитами, — только тогда новое учение стало превращаться в религию. И только теперь, когда дом набит трухой, привидениями и истлевшими костьми и полки ломятся от старых, изъеденных червями книг, которые уже никто не может прочесть, как бы ни старался, а в людской провис потолок под грузом скопившегося на чердаке барахла — всех этих старых рундуков, сапог, керосиновых печей, портновских манекенов, бальных фраков, кукольных домиков, дамских седел, мушкетонов, птичьих клеток, мундиров, связок любовных писем, кувшинов без ручек, супружеских горшков, украшенных незабудками и дырявым дном, — только теперь все это воспринимается как подлинная, исконная вера, шедевр, из которого люди действительно могут извлечь нечто ценное, каждый свое. Но теперь, конечно, все в один голос твердят, что надо немедленно снести эту антисанитарную развалюху.
— Мне нет дела, кто что говорит, — сказал Носатик, все еще дуясь на меня. — П-позор. Стыд и позор.
Он весь дрожал и дымился, как овца, которую только что вытащили из речки. На него свалилось первое большое горе. Безутешное горе. А дождь все шел. Крупные, как пузырьки содовой, капли падали веером. Медленно, ровно, бесшумно. Мы дошли до конца набережной и остановились. Носатик посмотрел туда-сюда, словно спрашивал: «Куда идти?» Но у меня не было даже на кружку пива. Идти было некуда.
— Л-лучшая на свете картина, — сказал Носатик. Казалось, он вот-вот разрыдается. Он еще не свыкся с чувством вечной утраты.
— Дождь перестал, — сказал я, и мы повернули обратно. — Нет, — сказал я. — Это перст судьбы. — Я оттянул брюки у пояса, чтобы вода скатилась с живота. — Эта картина целых два года держала меня за глотку. Жизни от нее, подлой, не было.
И так как мы дошли до конца набережной, мы повернули обратно. Дождь стал мельче, но зарядил чаще. Он падал холодным потоком, медленный, белый, мокрее самой воды. Казалось, воздух превратился в пузырьки содовой. Дневной свет просачивался, как сквозь заиндевелое окно, а небо было чем-то вроде верхней кромки моря для рыбьего глаза. Разноцветье и синие огоньки. В моих ботинках хлюпало больше воды, чем на мостовой.
— Н-но почему люди всегда так враждебны ко всему великому, ко всему гениальному? — сказал Носатик.
— Как тебе объяснить? — сказал я. — Предположим, сидишь ты себе тихо-смирно в углу у помойного ведра и тянешь пиво. И вдруг влетает оса и жалит тебя в зад. Вряд ли ты был бы от нее в восторге.
— Вспомните Китса, Шелли, Гопкинса, Сезанна, Ван-Гога. А теперь вы.
— Я? А что я? — сказал я. И скис. Еще бы. Получить такой щелчок, как раз когда я настроился радоваться и веселиться.
— Посмотрите, как они обращаются с вами, — сказал Носатик. — Уж-жасно. Ведь вам даже жить негде. Уж-жас. К-кошмар.
Лицо Носатика было в слезах. А может, просто капли дождя стекали по его клюву. Поэтому-то он и корчил уморительные рожи.
Из-за него я и сам чуть было не заплакал. Так мне себя стало жалко. И все же, уверяю вас, я был в отличнейшем настроении. Вот, сказал я себе, получил? Стоит чуть разоткровенничаться — и тебя сейчас же начнут жалеть. И сам ты себя жалеешь. Клянешь свою судьбу. И так далее и тому подобное. Вгоняешь себя в тоску. И тогда еще на неделю прощай работа. Нет, шалишь! И я налетел на Носатика.
— Что вы ко мне пристали, молодой человек? Кто это со мной плохо обращается? Что уж-жасно? Будь у тебя хоть капля здравого смысла и чувства справедливости, — сказал я, — ты понял бы, что со мной превосходно обращаются. Именно так, как я заслуживаю. Ведь у меня нет и не было ни одного врага. Кроме этой треклятой картины. Да и тут провидение в лице мамаши Коукер избавило меня от нее. Надеюсь, что избавило. Потому что змия надо бы для верности тюкнуть хорошенько еще разок-другой. Разрежь его на четыре части — он все равно исхитрится одним концом жалить и плеваться ядом тебе в глаза, а другим обвиваться вокруг твоих ног. Эта картина была моим проклятием. Она не давала мне писать то, что хочется. Писать, — сказал я, и пальцы сами собой сомкнулись вокруг воображаемой кисти и положили мазок, слева направо. Любимое мое движение.
И вдруг я понял, почему мне так осточертело «Грехопадение». Теперь я знал, что мне писать. Что-то синевато-серое на розовом фоне. Башня. Или что-то другое. Круглое, тяжелое. Что-то вроде газового счетчика со срезанным верхом. Нет, скорее эмалированный кофейник. На переднем плане — темно-желтое пятно: египетские колонны, или лук-порей, или, может, гантели, или ивы. Или медные подсвечники. Слева тоже что-то круглое, но не очень вытянутое: скажем, полый толстый столб или стеклянный валик, торчащий из зеленых волн, или гор, или из складок зеленого сукна — все равно что, но обязательно темно-зеленое с волнистой поверхностью. И внизу, резким контрастом, что-то темно-красное, загибающееся вправо — песчаный берег, горный кряж или связка сосисок. Розовое — не слишком яркое — вулканическое извержение или дачные обои. А в верхнем левом углу неожиданное пятно — клубы дыма или плюшевый занавес. Все осязаемое. Но не застывшее. Трехмерное. Обратить особое внимание на фактуру.
— К тому же, — сказал я Носатику, — у меня уже совсем готова новая картина. Гораздо лучше той. — Картина была еще не совсем готова. Но мне казалось, она будет готова за пять минут. — Готова в мыслях, — добавил я.
— Лучше? — сказал Носатик с сомнением в голосе. Как ребенок, у которого только что унесло старый любимый кораблик, а взрослый дядя говорит, что у него в шкафу припасена игрушка куда занятнее. — Все равно это будет другая картина. Не «Грехопадение».