Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну-ну, Коуки. Кто и когда называл тебя шлюхой? — сказал я, потому что еще не оправился от приступа сентиментальности.
— Попробовали бы сказать вслух! Но про себя они так думают. А кто не думает, злорадствует.
— Брось, Коуки. В наших местах пополневшей талией никого не удивишь. Уверен, что сейчас на одной только Эллам-стрит не меньше чем полдюжины милых девиц находится в таком же временном затруднении.
— Что ж, по-вашему, мне от этого легче — оказаться в одной компании с грязными потаскушками?
— О тебе никто не может сказать дурное.
— Никто? Да чем мне хуже, тем им лучше. Невесть что напридумают. Даже отсюда слышно, как они судачат.
— Ну и что? Какое тебе дело до того, что десяток злых баб будет думать или говорить о тебе?
— Ах, уходите, мистер Джимсон, уходите! У меня от вас, мужчин, все внутри переворачивается. А там уж и без того тесно.
Тут из задней двери появился Носатик с известием, что миссис Коукер входит в переднюю. Поэтому я ретировался через боковое окно. Полминуты спустя Носатик последовал за мной. Ухо у него алело, как от скарлатинозной сыпи. Но он, по-видимому, ничего не замечал.
— Я с-снял ч-четыре рамы, — сказал он, — и спрятал их в канаве. А вы сняли картину?
— Нет, — сказал я. — Картине капут. Плакала моя картина.
И я рассказал ему, как миссис Коукер расправилась с Адамом и Евой. Мальчик был так потрясен, что я испугался, как бы его не хватил удар.
— Н-невероятно, — заикался он. — Н-не может быть.
На него свалилось настоящее горе. По-видимому, он не на шутку привязался к моей картине.
— Н-невероятно, — повторял он. — Как она посмела? С-старая гадина.
Он все больше выходил из берегов. Он на самом деле страдал. Утратил свою первую любовь. Нос у него стал красный, как свекла, и он уже не говорил, а тявкал, словно запертая в чулан собачонка.
— Эт-то п-преступление! — кричал он. — Н-неслыханное п-преступление!
Он был слишком молод, чтобы выдержать настоящее горе. Невозвратимая утрата.
Хлынул дождь. Теплая водичка, словно выжатая из грязных тряпок. И когда я снял шляпу, потому что мне натекло за воротник, с пол-литра жидкости плюхнулось мне на жилет.
— Ч-чего еще ждать от этих людей! Они недостойны иметь художников, — лаял в пространство Носатик, заходясь от ярости. — Мы, англичане, нация подлых мещан. Не стоим мы того, чтобы среди нас рождались великие художники.
— Так их, Носатик, так! — сказал я. — Всыпь им, англичашкам, как истый англичанин. Бей их в хвост и в гриву. Им не привыкать стать. Они же старые. На другое и не рассчитывают.
— Я правду говорю, — сказал Носатик. — Не стоят они того, чтобы у них были великие художники.
— А другие стоят? — сказал я. — Художники есть и будут, все равно, хотят их люди или нет.
Дело в том, что у меня стало легко, даже можно сказать, радостно на душе. Сначала я и сам себе не поверил. И продолжал разводить грусть-тоску.
— Т-такую замечательную картину, — негодовал Носатик, — на крышу.
— Тяжелый удар для меня, — сказал я, едва сдерживаясь, чтобы не расхохотаться в лицо негодующему Носатику. К черту, решил я. Не буду сдерживаться. Конечно, где уж веселиться при такой беде. Будь я на пятьдесят лет моложе, ни за что бы не посмел. Но в последнее время я стал понимать, как мудро поступает человек, когда предпочитает веселиться, наплевав на все обиды. Что и говорить, чувствовать себя обиженным — большое наслаждение. Но, как и многие другие удовольствия, оно вредно для печени. Расстраивает пищеварение и плохо действует на поджелудочную железу. Поэтому я не стал сдерживаться и расхохотался.
— Ч-что с вами? — спросил насмерть перепуганный Носатик. Он решил, что я от горя мешаюсь в уме.
— Смеюсь, — сказал я.
— Вы слишком д-добры, мистер Джимсон, слишком в-великодушны. Нельзя прощать т-такие п-преступления — преступления п-против ц-ц-цивилизации. Я перерезал бы этой мерзкой т-твари глотку. Всем англичанам п-перерезал бы глотку. П-проклятые мещане.
— Вовсе я не великодушен, Носатик, — сказал я. — Себе дороже слыть великодушным, когда ты всего лишь благоразумен. Это может привести к ожирению здравого смысла. Просто эта чертова картина мне порядком надоела.
— Не смейте так говорить, — накинулся на меня Носатик. — Это была самая лучшая картина на свете.
— Я только сейчас понял, до чего она мне осточертела, — сказал я. — Мне никогда не нравились мои картины. Но ни одну еще я не ненавидел так, как эту.
— Мистер Джимсон, — взмолился Носатик. — Пожалуйста... Не надо... Такими вещами не шутят.
Бедняга был вне себя — я поносил его святыню.
— Вот что я действительно люблю, — сказал я, — это начинать новую картину.
При одной мысли об этом все во мне заулыбалось. Перед глазами возник белый гладкий холст, хотя бы тот же Мерзавеццо, только что загрунтованный. Первые мазки. Как хороша картина, когда краски толь-ко-только нанесены. Все в ней живо. Ничто еще не омертвело, не застыло, не пожухло. Краски. Чудо-краски! Черт возьми! Я готов был тереться о них носом или слизывать языком. Съесть на завтрак. Краски и ничего кроме! Краски сами по себе. Духовная субстанция. Чистая, бесхитростная песнь какого-нибудь дурошлепа ангела, который даже не знает о существовании Бога.
— Ужасно люблю начинать, — сказал я. — А вот продолжать не люблю. Все мое несчастье в том, что я адски ленив. Поэтому я и стал художником. Работать всегда было не по мне. Но в нашем грешном мире не работать нельзя. Проклятие Адама.
— Н-ну зачем вы так, мистер Джимсон? Вы же отдали искусству всю свою жизнь. Ни один человек не работает так, как вы: я сам видел, как вы с утра до вечера писали картину и не отходили от нее, даже чтобы поесть.
— Наверно, я переписывал что-нибудь или счищал. Это вроде как начинать заново. Но совсем не то. Только прибавляешь себе мороки. Новые задачи, новые трудности. Нет, начинать — так с самого начала. Чтобы полотно — чистое, чтобы замысел (или как его там называют?) — новенький, сверкающий. Симфония красок в душе.
При этих словах у меня даже спина заулыбалась. Нет, художник не может жаловаться на свою судьбу.
Ему дано испытать много радостей. Он знает, что такое начинать картину. Даже самый жалкий мазилка, даже одноглазый паралитик с трясущимися руками, надумавший писать курятник, знает радость первого мазка. Он может сказать себе: «Вот, взгляни, что я создал. Чудо. Я превратил деревянный щит, холст и так далее в духовную ценность, в вечно прекрасное. Я — Бог». Да, начало, первый мазок, первый взмах кисти — будь то картина или забор — самая большая радость из всех доступных человеку. И, уж конечно, величайшая из всех доступных художнику. Единственная. И длится она недолго — от силы пять минут. До первой трудности. А потом — ад. Месяц, год. Сколько придется.