Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вопросы Герасимовой привели меня в крайне подавленное состояние. Было понятно, что мама играет на руку психиатрам, рассчитывая, что они признают меня невменяемым и отправят в психбольницу вместо зоны. Про существование СПБ родители как будто не догадывались.
Чуть позже некоторые вопросы Герасимовой начали ставить меня в тупик.
— Как вы видите свое будущее? — спрашивала она.
— В довольно черном свете, — честно отвечал я.
Неожиданно Герасимова вскинула голову и пристально посмотрела на меня:
— Вы видите его ровным или с оттенками?
«К чему это? Пишет мне параноидную форму шизофрении со зрительными галлюцинациями?» — недоумевал я.
Изменился и тон, с каким на обходах разговаривал Ландау. В его обращении появились нотки снисходительности. Ничего хорошего это не предвещало. Насторожила одна фраза, сказанная в ответ на какую-то мелкую жалобу. «Все проходит», — процитировал Ландау Экклезиаста, и почему-то это прозвучало угрожающе.
Изменение ситуации подействовало на меня очень плохо. Стоять против Иновлоцкого или Соколова, имея тыл в лице Любани и диссидентов, было еще не сложно. Когда вдруг в этой игре обнаруживаешь, что против тебя играют и родители, то воля неизбежно слабеет. Я потерял сон, спал днем, сонным меня вытягивала на беседы Герасимова, я отвечал ей, почти не думая. Была мысль вообще отказаться от бесед, но перевешивало понимание того, что это, как и всякое резкое движение в Институте Сербского, будет истолковано против меня.
Экспертиза затягивалась — вместо обычных четырех недель я сидел в институте восьмую неделю.
Уже зная, что происходило вне тюремных стен, я смог реконструировать последовательность событий. В апреле челябинские психиатры получили письмо из Рабочей комиссии по расследованию злоупотреблений психиатрией, подписанное Леонардом Терновским. Как опытные бюрократы, психиатры догадались, что коли в дело вовлечены московские правозащитники, то во все это лучше не ввязываться, разумнее умыть руки и скинуть решение на Институт Сербского — что и сделали. Поэтому там даже не беседовали со мной.
В мае 1980 года все было иначе. Терновский был уже арестован, Рабочая комиссия находилась в полуживом состоянии, в ней остались только два человека, и не лучшего качества — Ирина Гривнина и Феликс Серебров. Серебров будет арестован в начале следующего года, «покается» на суде, но это ему не поможет — он получит четыре года лагеря и ссылку. (В зоне Серебров окончательно сломается — его вывезут в Горький на процесс Елены Боннэр, где он будет читать лживые показания, написанные под диктовку. Но и это не облегчит его судьбу, и свой срок он отсидит полностью, вернувшись из ссылки уже в «горбачевскую амнистию».)
Еще зимой в одной из ксив Любаня писала, что у Гривниной прошел обыск по какому-то уголовному делу, имевшему отношение к Самаре. Тогда я ничего не понял — разгадка появилась только летом по возвращении в самарскую тюрьму. К маю у Гривниной прошли сразу несколько обысков, ее задерживала милиция, еще раньше ей выписали «Предупреждение по Указу» — так что невольно приходилось заниматься только своими собственными делами, до арестованных руки не доходили, и в этом ее нельзя даже упрекнуть. Так что письмо в Институт Сербского по мою душу никто не написал.
Ландау же выжидал, потому и задержал меня на лишние четыре недели. КГБ вряд ли давал директивные указания, кого из политических признать вменяемым, а кого нет. Это делалось на обертонах и оставляло психиатрам некую свободу действий. В конце концов, субординацию никто не отменял. Соколов был всего лишь майор, чин Ландау остался неизвестен, но, судя по тому, что его предшественник Даниил Лунц был генерал-майором, Ландау тоже, скорее всего, имел на погонах генеральские звезды. И всегда мог использовать их как аргумент.
Из всех факторов, которые в 1960-е годы влияли на вынесение заключения о вменяемости, психическое состояние подэкспертного было последним. В первую очередь было важно, признал обвиняемый по политическому делу свою вину или нет. Не признавшие вину чаще всего уезжали оттуда «невменяемыми» — признавшие ехали на суд и в лагеря.
В восьмидесятые годы было сложнее. Играла роль известность подэкспертного, и письмо из правозащитной организации было четким индикатором, кого можно трогать, а кого нельзя — ибо известность грозила кампанией в защиту политзаключенного за рубежом (чего психиатрам Института Сербского совершенно не хотелось получать).
Еще одним критерием была позиция родственников. Наличие родственника из категории «скандалистов» — как их синхронно определяли в КГБ и Серпах — тоже грозило его участием в правозащитных кампаниях. Если же родственники соглашались с заключением о «невменяемости», то руки психиатров были уже развязаны и можно было с легким сердцем удовлетворять желания следователей КГБ.
В моем деле все линии сошлись воедино, финал приближался с неизбежностью греческой трагедии, где герой делает все, чтобы предсказанных событий избежать — но тщетно. Тем более что греческие герои делали все же нечто большее, чем валялись в застиранной пижаме на койке.
Кажется, 26 июня меня, наконец, вызвали на комиссию. В кабинете врачей сидели почти все психиатры Четвертого отделения и еще одна незнакомая женщина в белом халате. Ею была председатель экспертной комиссии Тамара Печерникова: в Сербском она была на должности руководителя отдела экспертизы — видимо, Ландау решил подстраховаться и использовать ее авторитет.
До меня Печерникова подписывала заключение по делу Вячека Игрунова — и прописала отправить того в СПБ (на суде рекомендация была переиграна, и Игрунов оказался в обычной психбольнице). Она же выступала свидетелем на процессе Александра Гинзбурга, объясняя, что никаких злоупотреблений психиатрией в СССР не было и нет, так что Гинзбург клеветал, описывая подобные случаи. С подачи Печерниковой и других подобных «свидетелей» Гинзбург получил восемь лет особого режима.
Печерникова казалась немного взвинченной, разговаривала так, как говорят пионервожатые на экскурсии с детьми. Вопросы не касались ни дела, ни психиатрии.
— Что вы будете делать после освобождения?
В тон ей я тоже нес какую-то чушь.
Прочие члены комиссии вообще как будто пришли посмотреть кино и сидели молча. Все потихоньку начинало походить на процесс, описанный Кафкой. Никто не спрашивал ни о чем серьезном, толком не объяснял и ни в коем случае не говорил ничего определенного. Между тем где-то в бумагах уже был записан приговор. Приговор этот — как и в деле Йозефа К. — самому приговоренному не сообщался.
Это была последняя стадия превращения человека в вещь. Метаморфоза случилась не тогда, когда солдаты запихивали меня в клетку Столыпина сапогами, не когда я голодал в челябинской тюрьме и даже не когда сидел в стенном шкафу с двумя безумцами. В Институте Сербского я превратился в того, кого в оруэлловском обществе именовали unperson — в предмет, с которым никто не разговаривает, ибо беседовать с вещью, действительно, абсурдно.
В понедельник, 30 июня, меня вызвали «с вещами» из уже обжитой палаты Института Сербского. Мы обнялись на прощание с Викентием[44], я разбудил пребывавшего в аминазиновом делирии Незнанова. Тот очнулся, сказал несколько слов, хотя вряд ли понял, что произошло, — и тут же снова отключился. Емельянов молча наблюдал за моими передвижениями по палате своими злыми глазками, не поднимаясь с койки.