Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А, так я на лесника влез! На лесника влез! А, так бра…таться захотелось!
– А, так у меня перестарка!
И они колошматили, чтобы раз и навсегда пробить и превозмочь все это! Овладевали, но, соблюдая правила, никогда по ноге, никогда по спине, только руками избивали, добивали и вбивали в рожу! Они не бились с ним – не били его, – только били в морду! И то им было разрешено. Это формально исстари так было установлено. А старый Франтишек светил, и когда руки у них стали ватными, он тактично заметил:
– Их милости отучать красть! Их милости отучать!
Наконец они прекратили. Сели. Парень тяжело дышал, сукровица текла из уха, рожа и голова его были обработаны по всем правилам. Они угостили друг друга сигаретой, а старик подошел со спичками. Казалось, они завершили. Но Зигмунт выпустил колечко!
– Старку подай! – крикнул он. – Старку подай! Ошалели они, что ли? Как он им старку подаст?
Парень заморгал налитыми кровью зенками.
– Дык на деревни, барин!
Япотер себе лоб. Но они имели в виду не деревенскую, стыдливую перестарку Юзефку, а ту, выдержанную, зрелую, превосходную и господскую «Старку», которая стояла в буфете, в бутылке! И когда лакейчик все-таки понял и кинулся к шкафу, достал бутылку, рюмки, Зигмунт чокнулся с отцом, и они выпили по рюмке благородной, изысканной «Старки». А потом еще рюмочку! И третью, и четвертую!
– Мы уж его научим! Выдрессируем его!
И пошло, пошло… я даже усомнился, не обманывают ли меня чувства. Ибо ничто так не обманывает, как чувства. Могло ли это быть правдой? Укрытый портьерой, босиком, я не был уверен, правду ли я вижу, или все это продолжение темноты, – да можно ли босиком видеть правду, босиком? Сними ботинки, спрячься за портьерой и смотри! Смотри босиком! Ужасный кич! Не забывая зрелую, выдержанную «Старку», они принялись за дрессировку, за выделку из парня зрелого лакейчика. – Это, то принеси! – кричали они. – Рюмки! Салфетки! Хлеб, булки! Закуску! Ветчину! Накрой! Подай! – Парень бегал и метался как ошпаренный. – И они начали перед ним есть, смаковать, попивать и закусывать – овладевали едой, овладевали едой господской. – Господа пьють! – закричал Константин, опрокидывая рюмку. – Господа едять! – вторил ему Зигмунт. – Мое ем! Мое пью! Ем свое! Мое, не твое! Мое! Знай господина! – орали они и подсовывали ему под нос самих себя, овладевали всеми своими свойствами, чтобы до конца жизни не смел он критиковать и ставить под сомнение, насмешничать и дивиться, чтобы принял их как вещь в себе. Ding an sich![57]И кричали: – Что господин прикажет, слуга должен! – и бросались приказаниями, а парень исполнял и исполнял! – Целуй меня в ногу! – целовал. – Поклонись. Падай в ноги! – падал, а Франтишек, словно на трубочке, им тактично подыгрывал:
– Их милости дрессирують! Их милости научать!
Дрессировали! За столом, залитым «Старкой», при свете маленькой керосиновой лампы! Позволено было, поскольку деревенского парня они натаскивали на лакейчика. Яхотел закричать, что – нет, нет, хватит, – и не мог. Стыдился выдать себя, что вижу. Яне знал, вижу ли я все так, как есть, не ошибаюсь ли, сколько моего в киче, который разыгрывался передо мною, может, если бы я в ботинках смотрел, не заметил бы этого. И я трясся, страшась, как бы чей-нибудь чужой взгляд, взгляд третьего лица, не прихватил меня вместе с этой сценой, как часть самой сцены. Я съеживался от помордасов, которые получал парень, меня душили отчаяние и тревога, и, однако же, смех меня разбирал, я невольно смеялся, будто мне кто-то щекотал пятки, о, Зося, Зося, если бы она была здесь, Зосю похитить, бежать с Зосей как взрослый мужчина! А они все дрессировали, дрессировали зрело, по-господски, незрелого мальчика, элегантно, с блеском даже, развалившись за столом, попивая выдержанную «Старку».
Ментус показался в дверях!
– Пущайте яво! Пущайте!
Не крикнул. Пискнул гортанно. Двинулся на дядю! Вдруг я заметил, что все видно! Видно! За окном была толпа. Парни, девки, батраки, мужики и бабы, экономки, прислуга с фольварка, из усадьбы, все смотрели! Окна не были занавешены. Ночной галдеж приманил их. Смотрели уважительно, как господа гоняють Валека – как его учуть, муструють и дрессирують на лакейчика.
– Ментус, осторожно! – крикнул я. Слишком поздно. Константин еще успел презрительно повернуться к нему боком и лишний раз хлестануть по морде лакейчика. Ментус бросился, обхватил парня, обнял его, прижал к себе. – Мой! Ня дам! Ня дам! – Пущайте! – скулил он. – Пущайте яво! Ня дам! – Сопляк! – взревел Константин. – По попочке! По попочке! По попочке получишь, сопляк! – И дядя с Зигмунтом, вдвоем, кинулись на него. Детский скулеж Ментуса привел господ в ярость. Умалить его по попочке! Лишить всякого смысла его бра…тание, при Валеке и на глазах простолюдинов за окном нашлепать по попочке! – Эй-та, эй-та, эй-та! – взвизгнул Ментус, странно скорчившись. Спрятался за парня. А тот, словно обретя в результате братания с Ментусом твердость духа и смелость по отношению к господам, с неожиданной фамильярностью звезданул в морду Константина.
– Цаво прешь? – вульгарно крикнул он.
Раскололась мистическая скоба! Рука слуги обрушилась на господский лик. Круги, звон и искры из глаз. Константин настолько не был к этому готов, что повалился с ног. Незрелость затопила все вокруг. Звон разбитого стекла. Темень. Камень, брошенный метко, разбил лампу. Окна не выдержали – народ овладел ими и стал помаленьку влезать, загустело во мраке крестьянскими частями тела. Душно, как в канцелярии управляющего. Лапы и ступни – нет, у простолюдинов нет ступней, – лапы и ноги, огромное множество лап и ног, массивных, тяжелых. Народ, привлеченный необыкновенной незрелостью сцены, потерял уважение и тоже возжаждал бра…таться. Я еще услышал визг Зигмунта, а также визг дяди – кажется, народ прибрал их к рукам и взялся за них довольно-таки неторопливо и неумело, но я не видел, ибо темно… Я выскочил из-за портьеры. Тетя! Тетя! Тетю я вспомнил. Побежал босиком в курительную, схватил тетю, которая на диване старалась не существовать, и давай тянуть, пихать ее в кучу, дабы она смешалась с кучей.
– Деточка, деточка, что ты делаешь? – молила, брыкалась и конфеткой угощала, но я именно как ребенок тяну и тяну ее, тяну в кучу, впихиваю, она уже там, они ее уже держат! Тетка уже в куче! Уже в куче! Я бросился наутек. Не удирать – гнать, лишь гнать, ничего больше; лишь гнать, гнать, погоняя себя и шлепая босыми ножками! Вылетел на крыльцо! Луна выплывала из-за туч, но это была не луна, а попочка. Попочка неимоверных размеров над верхушками деревьев. Детская попочка над миром. И попочка. И все, только попочка. Там они катаются скопом, а тут попа. Листики на кустах дрожат на легком ветерке. И попочка.
Смертельное отчаяние меня схватило и прижало к себе. Я был оребячен вдребезги. Куда бежать? Возвращаться в усадьбу? Там ничего – шлепки, хлопки, перекатывание кучи. К кому обратиться, что делать, как расположиться в мире? Где поместиться? Я был один, хуже, чем один, ибо оребячен. Не мог я долго один, без связи с ничем. Побежал по дороге, перепрыгивая через сухие прутики, словно кузнечик. Я искал связи с чем-нибудь, новой, хотя бы временной структуры, дабы не торчать торчком в пустоте. Тень оторвалась от дерева. Зося! Схватила меня!