Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В первом часу ночи, выглянув в окно и удостоверившись, что темнота заполнила комнаты, я снял обувь и босиком вышел в маленький коридорчик, чтобы, по возможности бесшумно, пробраться в буфетную. Когда Ментус закрыл дверь, отобрав у меня последний луч света, когда я приступил к действию и начал украдкой проникать в уснувший дом, я понял, сколь безумно мое предприятие и нелепа цель – погружаться в пространство ради похищения парня. Неужели только действие выманивает из безумия все безумие? Я едва переставлял ноги, пол иногда поскрипывал, над потолком грызлись и фальшивили крысы. За моей спиной в комнате остался почвенный Ментус, подо мною, на первом этаже, дядя, тетя, Зигмунт и Зося, к слуге которых я направлялся бесшумно и босо; передо мной, в буфетной, этот самый слуга, как цель всех усилий. Надо было постоянно быть начеку. Если бы меня кто-нибудь накрыл здесь, в коридоре, в темноте, разве я смог бы объяснить смысл своей выходки? Какие дороги ведут к этим извилистым и ненормальным дорогам? Нормальность – это канатоходец над бездной ненормальности. Сколько же скрытого безумия заключает в себе обычный порядок – сам не знаешь, когда и как ход событий приводит тебя к похищению парня и бегству в поле. Лучше уж было бы похитить Зосю. Если уж кого мне и похищать, то Зосю, нормальным и правильным делом было бы похищение Зоси из сельской усадьбы, если уж кого, то Зосю, Зосю, а не глупого, идиотского парня. И в сумраке коридора нашло на меня искушение похитить Зосю, завладел мною соблазн прозрачного, чистого похищения Зоси, о, Зосю похитить прозрачно! Гей, Зосю похитить! Зосю похитить зрело, по-господски, и по-дворянски, как многократно уже похищали. Мне пришлось обороняться от этой мысли, доказывать ее неосновательность – и все же чем дальше я крался по предательским доскам пола, тем больше нормальность соблазняла, манило простое и естественное похищение в противовес этому запутанному похищению. Я споткнулся о дыру – под пальцами ног была дыра, дыра в полу. Откуда дыра? Она показалась мне знакомой. Здравствуй, здравствуй, – это моя дыра, ведь это я много лет назад пробил эту дыру! На именины получил я в подарок от дяди маленький топорик, топориком прорубил дыру. Прибежала тетя. Вот здесь стояла, кричала на меня, мне очень живо припомнились обрывки ее ругани, интонации крика – а я снизу топориком хрясть по ноге! Ах, ах, закричала она! Крик ее еще был тут – я замер, словно за ногу меня схватила сцена, которой уже не было, но которая ведь произошла здесь, на этом самом месте. Я рубанул по ноге. Я ясно увидел в темноте, как я ее рубанул, сам не знаю почему, невольно, автоматически, и как она закричала. Закричала и подскочила. Нынешние мои поступки смешивались и переплетались с поступками, совершенными в прошлом, в позапрошлом времени, я вдруг весь затрясся, челюсти сжались. Бог ты мой, ведь я мог бы отрубить ей ногу, если бы посильнее замахнулся, какое счастье, что не было у меня достаточно сил, благословенная слабость. Но теперь сила у меня уже была. А что, если не к парню пойти, а к тете в спальню пойти и рубануть изо всей мочи топором? Прочь, прочь, ребячество. Ребячество? Да, Боже милостивый, парень тоже был ребячеством, если я шел к парню, то, в сущности, мог пойти и рубануть тетю, одно другого стоит – рубануть, рубануть! О, ребячество. Я осторожно нащупывал ногой пол, ибо каждый мало-мальски громкий скрип мог меня выдать, но мне казалось, я как ребенок нащупываю и как ребенок иду. О, ребячество. Трояким было ребячество, которое прицепилось ко мне, с одним я бы справился, но оно было трояким. Первое, ребячество вылазки за лакейчиком-парнем. Второе, ребячество пережитого тут годы назад. Третье, ребячество барства, как барин я тоже был ребенком. О, есть на земле и в жизни места более или менее детские, но сельская усадьба, пожалуй, самое детское такое место. Здесь барство и народ взаимно держатся и удерживаются в ребенке, тут каждый каждому ребенок. Продвигаясь все дальше босиком по коридору, скрываемый чернотой, я шел, словно в дворянское прошлое и в собственное детство, а чувственный, телесный, инфантильный и непредсказуемый мир обнимал меня, всасывал и втягивал. Слепота поступков. Автоматизм рефлексов. Атавизм инстинктов. Барско-ребячья фантазия. Я шел, словно в анахронизм необъятной пощечины, которая была одновременно и вековой традицией, и инфантильным шлепком, одним ударом высвобождала господина и ребенка. Я нащупал перила лестницы, по ним я некогда съезжал, упиваясь автоматизмом езды, – сверху до самого низу! Инфант, инфантилис – король, ребенок, мчащийся господин-ребенок, ох, если бы я сейчас рубанул тетю, она бы уж не встала – и я поразился собственной силе, когтям, ручищам, кулакам, испугался мужчины в ребенке. Что я делаю тут, на этой лестнице, куда и зачем иду? И опять промелькнула у меня мысль о похищении Зоси, вот единственный возможный повод вылазки, единственное мужское решение, единственное предназначение мужчины… Зосю похитить! Зосю по-мужски похитить! Я отмахивался от этой мысли, но она меня уговаривала… жужжала во мне.
Внизу, в небольшой передней, я остановился. Тишина – ничто нигде не шевельнется, они отправились отдыхать, как и всегда, в обычный час, тетя наверняка разогнала всех по кроватям и укутала одеялами. Другое дело, что отдых их, по всей видимости, отдыхом не был, каждый у себя под одеялом перебирал канву пережитых событий. В кухне тоже тихо, только через щели из буфетной проглядывал свет, лакейчик чистил ботиночки, а на роже его я не заметил никаких следов переживаний, она была обыкновенная. Я осторожно проскользнул в буфетную, прикрыл дверь, приложил палец к губам и, соблюдая всяческие предосторожности, шепотом в самое ухо приступил к уговорам. Чтобы он прямо сейчас взял шапку, бросил все и пошел с нами, что в Варшаву едем. Кошмарная роль, я предпочел бы все что угодно этим уговорам, глупым, да вдобавок еще и шепотом. Тем более что он упирался. Я говорил, что господа его выгонят, что для него лучше всего сбежать куда-нибудь подальше, в Варшаву, с Ментусом, который даст ему на жизнь, – он не понимал, не мог понять.
– На что мне все это ваше убегание, – говорил он с инстинктивной неприязнью ко всяким господским выдумкам, и у меня опять сверкнула мысль, что Зося согласилась бы легче, с Зосей этот ночной шепот был бы не таким бессмысленным. Нехватка времени не располагала к долгим уговорам. Я треснул его по роже и приказал, тогда он послушался – но я треснул через тряпку. Через тряпку треснул его по щеке, мне пришлось приложить тряпку и по ней треснуть, чтобы избежать шума – о, о! – через тряпку ночью бил я по морде парня. Он послушался, хотя тряпка и вызвала у него некоторые сомнения, простонародье не любит отклонений от нормы.
– Идем, сволота, – прикрикнул я и вышел в переднюю, он за мной. Где лестница? Темно, хоть глаз выколи.
Где-то скрипнула дверь, и голос дяди спросил:
– Кто там?
Я быстро схватил лакейчика и втолкнул его в столовую. Мы притаились за дверью. Константин медленно приближался и вошел в комнату, прошествовал прямо рядом со мной.
– Кто там? – повторил он осторожно, не желая попасть в смешное положение, если тут никого нет. Бросив вопрос, он последовал за ним в столовую. Остановился. Спичек у него не было, а тьма непроглядная. Повернул назад, но, сделав несколько шагов, остановился и затих – уловил специфический, народный запах парня, а может, нежная господская кожа почувствовала лапы и рожу? Он был так близко, что мог бы дотронуться до нас рукой, но это именно и заставило его держать руки при себе, слишком близко он был, близость заманивала его в ловушку. Замер, а его неподвижность поначалу потихоньку, а потом все скорее стала конденсироваться в выражение тревоги. Не думаю, что он был трус, хотя, как говорили, и влез со страху на лесника, – нет, не потому не мог он шевельнуться, что боялся, но боялся потому, что не мог шевельнуться, – ибо, раз уж стих и остановился, с каждой секундой начать движение заново по причинам чисто формального свойства становилось для него делом все более затруднительным. Ужас сидел в нем давно и только теперь вылез наружу и сковал его, тонкие косточки помещика костью стали у него поперек горла. Парень и не пискнул. Так мы и стояли втроем в полуметре друг от друга. Кожа проснулась, волосы встали дыбом. Я не прерывал этого. Рассчитывал, что в конце концов он совладает с собой и отступит, дав нам возможность тоже отступить и удрать через переднюю наверх, но я не принял во внимание, что нарастающая тревога действует парализующе, – ибо теперь, я знал это точно, наступило внутреннее переиначивание и выворачивание наизнанку, и он уже не потому боялся, что не мог шевельнуться, но не мог шевельнуться от страха. Я догадывался, что на его лице серьезность ужаса, лицо у него должно было быть сосредоточенным, бесконечно серьезным… и я в свою очередь начал бояться – не его, но его тревоги. Если бы мы отступили или только чуть пошевелились, он мог броситься и схватить нас. Если у него был револьвер, мог пальнуть – хотя нет, для выстрела мы были слишком от него близко, он мог физически, но не мог психически – ибо человек должен упредить выстрел внутренним, душевным выстрелом, а для этого дистанция была мала. Он, однако, мог кинуться на нас с кулаками. Он не знал, что притаилось перед ним и куда он вляпается руками. Мы знали, что он такое – он не знал, что такое мы. Мне хотелось объявиться, хотелось сказать «дядя» или что-нибудь в этом роде. Но по прошествии стольких секунд, а может и минут, я уже не мог, слишком поздно – как объяснить молчание? Мне хотелось смеяться, словно меня кто-то щекотал. Разрастание. Увеличение. Увеличение во мраке. Распирание и расширение в сочетании со съеживанием и стягиванием, выкручивание и какое-то общее и частное вылущивание, застывающее напряжение и напряженное застывание, зависание на тоненькой ниточке, а также преобразование и переделка во что-то, претворение, а дальше – попадание в систему концентрации и выпучивания и словно на узенькой дощечке, поднятой на высоту шестого этажа, с возбуждением всех органов. И щекотанье. В передней послышалось шлепанье, но невозможность пошевельнуться дошла до такого предела, что никто из нас не пошевелился. Зигмунт приближался в туфлях. – Есть тут кто? – спросил он с порога.