Шрифт:
Интервал:
Закладка:
воздевает
глаза горе и вполголоса в сторону, для меня —
приговаривает:
«Все народы Аллах создал для того,
чтобы они стали мусульманами», — и снова
берется за кроссворды; детям он везет
конфеты
и сумку китайской вермишели. В отделении
с нами едет еще старик — Мирза-ага из Гянджи,
опрокидывая стопку за стопкой «белого чая»,
он называет нас мальчики, сужденья его мягки,
глаза смирные, и весь он округлый, тихий, но
заводится с пол-оборота, когда
спрашиваем, где служил в армии,
Советский Союз, молодость, загорается,
полощется стягом
в его зрачках, и он повествует нам про
венгерский мир
образца пятьдесят шестого года. Он попал
в Будапешт, еще не приняв присягу,
семьдесят два человека, все кавказцы,
ходили всюду под конвоем — на плац и в баню,
автоматчики с собаками плотнее сбивали строй,
как мусорную кучу веник. В Ужгороде их одели
в старые мундиры — в пятке гвоздь, без одного
погона.
Погрузили в теплушки, высадили в Дебрицах,
через неделю.
Все думали — Ташкент. Старый кашевар
заварил солдатам двойной паек, кормит,
плачет:
«Третью войну я уже кормлю, все ей мало.
Это моя третья смерть. Берегите себя, сынки.
Не верьте венграм, даже их деды в вас будут
стрелять».
Три года Мамед-ага служил в Хаймашкере,
ходил по девкам, те принимали его за цыгана.
Кругом фермерские хозяйства, поля паприки,
сбор красных лампочек, горящих у щиколоток,
тугих, всходящих к бедрам, с подоткнутыми
подолами,
полные горячей крови руки над краем
корзины, —
а также яблочные сады, алма — «яблоко» — на
азербайджанском, так же как и на венгерском.
— Церетем кишлянк! — Девушка, я люблю тебя! —
говорил Мирза-ага своим ангелам, и они
отвечали:
— Катуна, катуна! — Солдатик, солдатик!
Эти мясистые ангелы и поныне не покидают
Мирзу,
он весь светится, когда их целует, произнося
вместе с ними
полузабытые слова.
Здравствуй, Саша! Вот так я везу тебя домой,
в твое провинциальное болото, ты кривишься,
не желаешь, но я упорен в нашем возвращении
и снова тяну тебя в прокуренный тамбур —
все равно ты лишен обонянья, — смотри,
как пляшут
за окошком рельсы, как полна луна над
равниной.
Ты любишь луну, свою девочку, свою
ненаглядную?
Марина Цветаева — главный из ряда великих русских поэтов Серебряного века, которые бы прочли Елену Фанайлову с завистью. И при этом неважно, что многое — идиоматическое, лексическое — осталось бы М.Ц. непонятно (тем более степень этой непонятности только бы усилила доброе чувство). Без сомнения, ясной, как день, предстала бы для нее стихия родного языка, его сознательное подсознание. Елена Фанайлова работает именно в этой дельте речи: жесткий ум языка берет в свои руки раскаленное живое языка, борется, осаживает и не справляется — с причетом, воем, ужасом, одиночеством, болью, любовью. Точка говорения Фанайловой одновременно глубока и высока, интимна и гражданственна, лирична и цинична, суха и слезна. Это говорение по лезвию бритвы бесстрашно в своей виртуозности, эстетика его фундаментальна и нова. Рецепта здесь быть не может, кроме на всю катушку отдачи существованию, кроме совершенного брака беспощадного ума и беспощадного языка.
До сих пор в моем понимании картины Некода Зингера немедленно превращали зрителя в читателя.
Сочетание доступности и литературности интерпретации дает жанр изобразительного повествования той или иной развитости, исчерпанности, завершенности или открытости. Ты просто стоишь и читаешь, почти мгновенно провалившись в изобразительный миф, который необыкновенно легко обучает своим смыслам. И скоро незримая фигура отца, к которому прибегает блудный автор, заслоняет полотно.
Картины цикла «Цветы Иерусалима» погружают зрителя в иное чтение — в не-зрение, быть может, в чтения самую суть, где вот-вот должен прозреть росток воображения. Это очень важный момент — предосуществленности видения. «Цветы» сосредоточены на сердцевине метафизики — на области обитания души после смерти, на знаке ослепления, затмения, на способе изобразить солнечный свет в беспримесном виде, отдельным от здешнего мира, то есть на изображении неизображаемого.
Отброшенные в негатив Иного, лица видятся как сквозь толщу забытья, сквозь вечность; именно так и должна душа видеть оставленный мир. И только исполненные в цвете цветы (цвета!) и некоторые другие объекты, которые следует разобрать с тщательностью Линнея, суть предметы предъявленного неявно нездешнего мира.
Но не будем настаивать на «загробности», ибо здравый смысл велит потусторонности не совпасть с воображением, остаться неподатливым вычислимости. Захороненное большинство, из которого никто никогда не подал весточки, огромным молчанием подтвердит справедливость молчания.
Тем более, согласно «Путешествию в Армению», цвет есть «чувство старта, окрашенное дистанцией и заключенное в объем».
В самом деле, интуиция указывает: цветы в белесом, раскаленном свете Иерусалима суть еще и форма начала, воли.
Что одно из наиболее трудно изображаемых сущностей на свете? Правильно, прозрачность.
Негатив — не вполне негатив, ибо, будучи проявлен, не даст реальности, но даст Другое.
Однако это Другое нам неведомо и вряд ли необходимо для чего-то, кроме того, чтобы решить: перед нами не реальность, а ее, реальности, сдвиг, то есть — нереальность.
Из цветов выглядывает возлюбленная смерть.
Из цветов сложен автопортрет художника.
Мальчик при внимательном рассмотрении оказывается карликом, или выпавшим из перспективы взрослым.
Равнины и валы белизны.
Размолотая перспектива, букет перспектив, переложенных, как папиросной бумагой, засвеченными потемками.
Страдающие мадонны среди цветов.
Подлинное состоит из цветов, из эроса.
Все подлинное незримо.
Автор составлен из цветов.
Автор реален.