Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да. И не только с ним, Диего. У Сталина я даже добился того, чего хотел.
Он взял своего аргентинского друга под руку.
— И это совсем просто, Диего. Прежде всего это зерно, на экспорт которого твой дядя Освальдо получил разрешение у президента Перона при посредничестве твоей подруги Эвиты. Ник Петридис, а точнее, его брат Тони погрузит его на мое судно и другие суда. Улавливаешь?
— Едва.
— Зерно будет доставлено в Советский Союз, в порт на Черном море. В обмен на зерно получим картины: холсты Филонова, Малевича, Татлина, Лисицкого, Янкелевского, две работы Натальи Гончаровой, три работы Кандинского, три Шагала, две Рабина, работы Соболева. И других. Мне даже обещали в качестве премии холсты Сезанна и Матисса, не говоря о двух-трех Пикассо, которые были куплены Щукиным и Морозовым, двумя торговцами картинами, которых ты наверняка знаешь, прежде чем Ленин с помощью Харлана не покончил со всем этим. Но своего последнего обещания Сталин не сдержит, Диего.
— Не сдержит?
— Нет. Хотя он и питает глубокое отвращение к упадочной, разлагающейся капиталистическо-империалистической живописи Запада; он далеко не дурак и всегда найдется тот, кто подскажет ему, — хотя в этом нет уверенности, все они запуганы этим больным стариком, — что картина Сезанна или холст Пикассо для нас, кретинов с Запада, дороже золота. Диего, и все-таки он подарил мне, подарил лично, холст Нико Пиросманашвили, этот художник тоже грузин, как и он сам, и, кстати, наш Джордж Таррас…
Диего смотрел на Реба. Он не знал ни одной из тех фамилий, которыми, как из пулемета, выстреливал Климрод. Кроме Шагала или Кандинского и, разумеется, Сезанна, Матисса и Пикассо. А еще Диего почти ничего не понимал в живописи, и она оставляла его абсолютно равнодушным. Но он знал своего Реба Климрода и его молчание, даже полную немоту в течение недель, если не месяцев, и вдруг эти лихорадочные вспышки страсти — как этой страсти к живописи в данный момент, — когда какая-либо тема внезапно пробуждала его и вынуждала болтать часами напролет. Диего вовсе не пытался прервать Реба. В конце концов именно в такие минуты благодаря возбуждению, что пробуждалось у него под внешней невозмутимостью, Реб становился по-настоящему человечным. Поэтому Реб говорил, а Диего молчал, пока они бесконечно долго шагали по холодным и прямым улицам Хельсинки, чей геометрический центр представлял собой некую шахматную доску в городе, спланированном на русский манер. Реб наконец улыбнулся:
— Диего?
— Да, Реб.
— Я тебе надоел, правда?
— Что за странная мысль! — возразил Диего, сдобрив свой тон праведника необходимым сарказмом. И спросил: — И что мы будем делать с этими холстами? Откроем галерею? Мы смогли бы это сделать, устроив балаган на Пятой авеню, Реджент-стрит, под аркадами рю де Риволи или в Буэнос-Айресе, на улице Хунин перед Космополитен, а может, в Таманрассете или Улан-Баторе, и будем продавать их прохожим. На вырученные деньги сможем расплатиться с дядей Освальдо за его зерно при условии, если он продлит векселя на семьдесят пять лет.
— Нет.
— Мы не будем этого делать?
— Нет. У меня уже есть покупатель, Диего. В Соединенных Штатах. В обмен на картины, полученные за зерно, этот покупатель поставит под ключ, вместе с персоналом, текстильную фабрику, которая будет построена в Аргентине. И под эту фабрику правительство твоей страны подпишет с Советским Союзом соглашения о регулярных поставках зерна.
— Оказывается, эта пустяки, все проясняется, — мрачно сказал Диего. — И я предполагаю, что вместо комиссионных за эти сделки, чьим загадочным вдохновителем ты являешься, ты получишь шестнадцать горшков с краской, — разумеется, с красной, — чтобы выкрасить дымовые трубы танкеров, которые ты никоим образом не сможешь купить на аукционе?
Реб расхохотался, что бывало с ним крайне редко и показывало, до какой степени на этот раз его опьянил успех.
— Диего, это верно, что мы получим комиссионные от аргентинцев за эту и другие операции, даже если поставки зерна из Аргентины в Советский Союз будут продолжаться тридцать или сорок лет. Но я просил о другом и сейчас этого добился. Вот смысл тех телеграмм, что я получил в отеле по прилете в Хельсинки: два часа тому назад Косташ, Йон и Никифор Майореску прилетели в Цюрих. Завтра они будут в Лондоне в кругу семьи. И Косташ согласен, и лондонская семья согласна: меня не сотрет в порошок на аукционе какой-нибудь грек или кто-либо еще по той простой причине, что шестнадцать танкеров будут убраны из лота, предлагаемого семьей Мэйджоров на продажу по взаимному соглашению. До этого танкеры будут проданы поодиночке. И я их оплачу теми деньгами, что ссудил мне человек, которому я поставил все эти холсты; он — фанатичный собиратель, но еще и один из главных акционеров «Урбан Лайф» — той страховой компании, которой я продал дом N 40 на Уолл-Стрит. Пойдем ужинать, Диего. Джордж Таррас приглашает нас встречать Новый год. И мы не будем красить трубы танкеров в красный цвет: это цвет Ниархоса. Впрочем, в зеленый тоже. Им выкрашены палубы танкеров Онасиса. Я очень голоден, Диего, просто зверски проголодался.
Джордж Таррас навсегда оставил Гарвард и свою кафедру. Теперь он сможет проводить все свободное время, копаясь в чужих книгах и сочиняя свои, вместо того чтобы талдычить год за годом один и тот же, почти без изменений, курс. Его жена Ширли сама уговаривала Джорджа ответить согласием не только потому, что при этих переменах он получал значительные финансовые выгоды (Климрод предложил в пять раз больше его профессорского оклада и в доказательство своей платежеспособности предложил выплатить заработную плату за десять лет вперед), но и потому, что сама она питала к Ребу, говоря ее словами, материнское чувство.
Джордж Таррас находил большое удовольствие в этих бесконечных странствиях по Скандинавии и Германии; к ним скоро прибавились поездки по Атлантическому побережью США с целью найти предназначенные на продажу танкеры. Ему был тогда пятьдесят один год, почти четверть века он преподавал, и — кроме военных лет, которые провел в Австрии, участвовал в Нюрнбергском процессе, — Таррас не слишком много путешествовал, переходя от книг, что читал, к книгам, что писал сам; кстати, его книги не имели никакого успеха, хотя это уязвляло его меньше всего на свете.
Из всех, знавших Реба Климрода, он был самым умным человеком, питавшем к Ребу самую естественную любовь — любовь отца, который так никогда и не оправился от того эмоционального потрясения, что пережил в мае 1945 года в Маутхаузене при виде мальчика, воскресшего из мертвых.
— 28 -
Возвращаясь из Москвы, Климрод, Таррас и Диего только одну ночь провели в Хельсинки и сразу выехали в Лондон. Они прибыли туда к обеду, который, как отметил Диего, «не стоил того, чтобы во весь опор нестись из Финляндии». В тот же день, 1 января после полудня, они встретились с Косташем Майореску, маленьким сухоньким человечком, который сначала, не говоря ни слова, долго жал руку Реба Климрода, а затем на несколько старомодном английском языке выразил свою благодарность и надежду на то, что все обязательства, принятые его кланом, были выполнены. Заключение, о котором он не хочет распространяться, подорвало его здоровье, но, обретя свободу, он, без сомнения, немедленно возьмет бразды правления в свои руки. Когда Климрод объяснил ему, что двадцать девять миллионов шестьсот тысяч долларов — условленная цена за шестнадцать танкеров — пока еще не выплачены страховой компанией, так как первого января банки закрыты, Майореску лишь покачал головой.