Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я только говорю правду, не более.
– Какая правда? Насмешку над ближним вы считаете правдой?
– Вы мне не ближний и не дальний. Но правила общежития на вас распространяются. Справедливо или нет, но вы вхожи в наш круг и обязаны соответствовать нашим представлениям о приличии и здравом смысле.
– Как у вас язык поворачивается учить кого-то жизни? – стушевался Соломин; он начал догадываться, к чему клонит анархист, и ему вдруг стало так страшно, как не было никогда в жизни.
Дубровин встал и, разведя над столом руками, сказал:
– Друзья… Не в моем доме.
– Что значит «не в вашем доме», доктор? – вскричал Соломин. – Не в вашем доме должны унижать человеческое достоинство! А вы только что позволили это сделать. Не в вашем доме должны глумиться над человеком, взывающим к пониманию и милосердию! И вы допускаете эту ситуацию, а теперь призываете меня выйти вон и остаться в униженном и оскорбленном состоянии?
– Что такое, милый мой? – искренне не понял Дубровин.
– Вы говорите о правилах общей жизни. Но в то же время попираете элементарное право просящего. Если у меня нет денег для поддержания жизни любимого мною человека, возможно, самого важного человека в моей жизни, то это не значит, что мое обращение за денежной помощью является поступком оскорбительным. Взывающий к милости не может быть осужден. Общество, в котором это возможно, недостойно не только благополучия, но и какого-либо уважения…
– Что ты, Петя, что ты, милый?.. – всплеснул руками Дубровин. – Мы все тебя любим и уважаем, зачем ты так?
Дубровина охватило чувство, будто он только сейчас осознал, что именно происходит с Соломиным, как он страдает и что в действительности Катя для него значит. И ему стало не по себе от того, что ранее его душа пребывала в относительном покое при виде мучений этого человека.
– Так вот, если хотите знать, я потерпел крушение. Полное фиаско. Моя жизнь опрокинута и никому более не нужна – ни мне самому, ни тем более кому-то еще; в ней нет ни ценности, ни хоть какого-то смысла. Я в мизерном положении и предпринять ничего не умею. Моя последняя надежда на благополучный исход рухнула сегодня…
– Что случилось? – спросил Дубровин.
– Разве это важно? Разве можно лишать человека презумпции боли?
– Чтобы помочь, необходимо не теряться в догадках, а знать наверняка… – сказал отец Евмений.
– Денег сестра мне не дала. Вот и вся беда. На этом финита ля комедия: ни вперед, ни назад…
– Само отсохнет, – вдруг сказал Турчин.
– Что отсохнет? – изумился Дубровин.
– Любовь-морковь, – потупился анархист.
– Что бы вы понимали в любви, – махнул рукой Соломин и сел на свое место.
– Кое-что разумею, – сказал Турчин, твердо, испытующе глядя на Соломина.
Отец Евмений встал и, сцепив в волнении руки, прошелся взад и вперед; вдруг его как будто что-то осенило, и он застыл, глядя в лицо Соломина.
– Да ничего вы не понимаете, – продолжал Соломин. – Да, я горяч, можете презирать меня за это; темперамент у всех разный – иной пройдет и не заметит, а другой от царапины душой изойдет; но не в том дело, а в чувстве, в смысле существования. Вы человек холоднокровный, вы динозавр, рептилия, для которой писк и вопли теплокровных кажутся обеденной увертюрой, у вас от них только аппетит разыгрывается…
– Что ты, что ты, Петя? – спросил, задыхаясь, Дубровин. – Прошу тебя, не кори Якова. Он прекрасный человек, он не хочет тебя обидеть, никто не хочет…
– Нет, это я тебя умоляю, Владимир Семеныч, – отвечал Соломин. – Это я прошу тебя не выдавать желаемое за действительное. Научись не прекраснодушничать хотя бы внутри себя.
– Да как ты смеешь! – воскликнул Дубровин краснея. – Я не позволю никому говорить обо мне в таком тоне, – крикнул он, хватая дрожащими пальцами воздух. – Я объективен!
Отец Евмений, будто испугавшись доктора, опустился на стул и перекрестился, бормоча молитву.
Словно покинув собственное тело, Соломин видел со стороны себя и всю комнату и то, как Турчин отступил два шага от стола, зло улыбнулся и встал, сложив на груди руки, терпеливо ожидая, когда у Соломина кончится порох и можно будет взять ситуацию в свои руки; Соломин опасливо зыркнул на него и, распознав угрозу, потупил взгляд.
– Петя, сядь, успокойся, – сказал Дубровин. – Одна голова… прекрасно, но три лучше. Сядем, обмозгуем, в обиду тебя не дадим. Хоть и без лапы, но выберешься из капкана…
Соломин вдруг сразу обмяк, плюхнулся на стул, втянул голову в плечи, разглаживая джинсы на коленях, и пробормотал:
– Да чего уж теперь, чего из пустого в порожнее, выхода уж нет, теперь остается только жрать то, что подано.
– Будто бы? – спросил Турчин.
Соломин вздрогнул и с ненавистью взглянул на молодого доктора, сложившего руки на груди, – на его высокий лоб, бесцветные водянистые глаза, на крупные холеные ногти.
– О чем с вами говорить, с рептилией, даром что анархист… – сказал Соломин, махнув рукой, с презрением в голосе, которое далось ему с трудом.
– Скажите на милость, неужто вы в самом деле думаете, что мне и рассказать вам нечего? – спросил холодно Турчин.
– Все, что вы можете рассказать, для меня давно не новость.
– Нет уж, я расскажу, я не сторож чужим тайнам.
Соломин настороженно смотрел на Турчина, на самом деле желая услышать то, чем грозился молодой доктор.
– Секрета большого я не выдам: сожительница ваша сейчас вместе с таможенником предается пороку в Высоком.
– Ну и что? – быстро ответил Соломин, багровея и вставая со стула; будто в тумане он видел теперь людей в комнате, стены; он покачнулся и вынужден был сделать несколько шагов, чтобы не упасть.
– Милый мой, Яшенька, что ты такое говоришь? – всплеснул руками старый доктор. – Зачем ты такое сказал?
– Очень просто, – холодно и раздельно сказал Турчин. – Я желаю, чтобы вы лишились своих иллюзий относительно обсуждаемой персоны и исключили ее из списка человекоподобных созданий. Невозможно долго горевать из-за смерти обезьяны в зоопарке. Вот и нам всем пора успокоиться и перестать сеять плевелы. Я правильно говорю, святой отец?
Отец Евмений сокрушенно молчал.
Соломин, не услыхав слов утешения, понял: то, что до сих пор из инстинкта самосохранения разум предпочитал относить в раздел пустых тревог, стало теперь реальностью. И другие люди стали свидетелями его личного ужаса. Соломин испытал острое чувство стыда и непреодолимое желание вновь остаться наедине со своим не объективируемым страхом… Слезы брызнули у него из глаз, и он выбежал прочь.
«О, как грубо, гадко, невыносимо. Одно странно – отчего же я еще жив? Отчего не разорвется сердце? Отчего еще могу шевелиться, думать? Вот сейчас ведь что-то еще соображаю, хотя бы то, что понимаю весь ужас своего положения, но все-таки как удивительно, что после такого еще можно дышать…»